Сабля князя Пожарского
Шрифт:
– Так. Ну, матушка, берись за дело, – велел князь жене. А княгине уже самой не терпелось бежать к домашним женщинам, рассказать новость, затеять военный совет.
– В воскресенье зайди ко мне, – сказала она Чекмаю. – Мои девки тебе рубаху шьют, как раз к воскресенью поспеет. Им княжна Зотова узор показала, они перенимают. Она и сама вышивает – хочет тебя хоть как-то отблагодарить.
Когда княгиня вышла, Чекмай спросил князя:
– Не одобряешь?
– Одобряю, – подумав, ответил князь. – Каждый хорош на своем месте, а занимать чужое – Бога гневить. Присмотрись к моему Фролке. Парнишке, кажись, пятнадцатый год. Шустрый… Все на лету ловит…
Чекмай кивнул. Князь лучше его самого понял, что теперь требуется другу, брату, соратнику.
А Гаврила, понятия не имея, что сейчас решается его судьба, и выйдя за ворота – не главные, а те, что на Лубянку, – огляделся по сторонам и направился к Сретенскому монастырю – словно его туда на веревочке потянули.
Он весело поглядывал по сторонам, и было на что – как и сказал Чекмай, на улицу выскакивали девки, перебегали со двора на двор, только длинные косы метались и подпрыгивали, раскачивались красивые косники, привлекая внимание к девичьему стану. И голоса – голоса звенели, словно опустилась на Москву огромная стая певчих птах – скворцов, зябликов, жаворонков.
Было, разумеется, на Лубянке много иного приятного и полезного – и продавцы сбитня расхаживали, и лоточники, у которых на лотках под чистой холстинкой – разнообразные пироги да калачи, и продавцы свечек со своими коромыслами, на которых болтались связанные фитилями по дюжинам большие и малые свечки. Но Гаврилу более привлекали девки.
У него было любовное знакомство с одной немолодой, лет тридцати с хвостиком, вдовушкой, каких после Смуты появилось немало, а женихов на всех не хватало. Он полагал, что Чекмай ничего про его шалости не знает. Но знакомство недавно, как раз перед отъездом в Вологду, завершилось – вдовушке добрые свахи нашли пожилого, но еще весьма крепкого супруга. И она рассудила, что лучше такой, чем никакого. Гаврила даже не обиделся. А что обижаться? Жениться-то он не собирался.
Он шел просто так, без особой цели, поглядывая на девок, дошел до забора Сретенской обители, повернул налево, попал в переулочек. А там, в переулочке, сбежалась стайка девок и молодых женок. Встав перед воротами они, сговорившись, закричали дружным хором:
– Фе-до-руш-ка! Фе-до-руш-ка!
Что-то словно щелкнуло в Гаврилиной голове.
Он за последнее время перелопатил здоровенную кучу приказных столбцов, и в одном точно имелось это бабье имя – Федорка. Но чем оно могли привлечь внимание?
Гаврила остановился, производя в памяти раскопки. Девки меж тем продолжали звать подружку.
Калитка распахнулась, выбежала молодая смеющаяся женка, придерживая убрус на голове. Она летела, почти не касаясь земли ногами в красных ичедыгах; летела, как лепесток, спорхнувший с ветки; летела, как подхваченный ветром мотылек. Подружки поймали ее, увлекли за собой и понеслись, голосистые и быстроногие, по переулку.
А Гаврила остался стоять, разинув рот и утратив всякое соображение.
Глава пятая
Человек, носивший для него самого загадочное прозванье «Бакалда», лежал в постели и при каждом движении охал. И отец его был Бакалда, и дед, а глубже он не заглядывал.
Рядом сидела его матушка и обливалась горькими слезами.
– Я уж всюду челобитные снесла, – плача, говорила она, – и в Стрелецкий приказ, и в Земский, и в Разбойный!
– В Разбойный-то для чего?
– Так он-то, Бусурман, сущий разбойник!
Бакалда не стал называть родную матушку дурой, хотя стоило бы. Разбойный приказ ведает грабежами и смертоубийствами за пределами Москвы, а стычка Бакалды с Бусурманом случилась посреди Москвы, в Рядах, а именно – у каменных лавок Седельного и Саадачного рядов. Виной всему был бестолковый приказчик. Павлик вздумал купить себе новую берендейку. Эта кожаная перевязь через левое плечо, к которой подвешена дюжина прекрасных точеных деревянных зарядцев для пороха, обтянутых красной кожей, с красным же кошелем для пуль и фитиля, должна была стать его гордостью и предметом зависти товарищей по стрелецкому полку. Берендейку Павлик присмотрел еще вчера, но решения не принял, а с утра понял, что без нее и жизнь не мила. Но точно то же пришло на ум стрельцу Тишке Бакалде.
Дружбы меж обоими стрельцами особой не было, но и мордобития тоже. И вот чуть ли не лбами столкнулись возле той щегольской берендейки. Приказчику бы сказать, что она уж обещана либо одному, либо другому, либо вообще кому-то третьему, но он по дурости этого не сделал, и стрельцы схватились драться. Бакалда – высок и дороден, Бусурман тонок и верток, и он, не полагаясь на кулаки, которые против Бакалдиных кулачищ – как яблочко против астраханского арбуза, исхитрился охотницкой ухваткой поймать противника за руку и кинуть на прилавок. Так кто ж знал, что у Бакалды ребра такие хилые?..
Кончилось все это очень плохо. Бакалда был в Стременном полку знаменщиком, когда государь выезжал – он торжественно нес перед стрелецким строем тяжеленную шелковую хоругвь, Бакалдой начальство гордилось. А за Бусурманом уже числились всякие проделки. Вот его и турнули из полка. Князья Черкасские же не заступились – по той простой причине, что им уж надоело заступаться. Хотя служба в стрельцах считалась пожизненной, но вот именно Бусурману не повезло.
Павлик побежал к знакомым подьячим Земского приказа, для которых немало потрудился. Ему сказали: ты что, не знаешь, что мы для своих дел берем, когда надобно, полковых стрельцов, а ты теперь кто?
Как и полагается русскому человеку – а Павлик считал себя безупречным русским, – Бусурман с горя запил. Пил три дня, пропил многое, осталась старая берендейка, с ней он и шатался из кабака в кабак, чтобы все видели – стрелец идет!
А потом, когда Чекмай и Гаврила притащили его на речной берег и вылили ему ведро воды на голову, Павлик вдруг осознал, что стрельцом он не будет уже никогда. И избавился от берендейки вместе с рубахой.
Потом его куда-то вели, где-то спать положили, укрыв рядниной, он проснулся, под ноги подвернулась какая-то лестница, он куда-то попал, там его били, и тогда он протрезвел окончательно.
Его изгнание со двора сопровождалось громоподобным голосом:
– Вычеркиваем из списка – и пусть катится на все четыре стороны!
Оказавшись на улице, Павлик некоторое время стоял, прислушиваясь к себе и осознавая мир заново. Все было более или менее понятно, кроме списка. И он ощутил обиду: из полка выгнали, побили, без рубашки почему-то остался, так еще и вычеркнули из какого-то списка!
Именно это ему вдруг захотелось понять.
Когда со двора вышли Чекмай и Гаврила, Павлик пошел следом. Приставать к ним посреди улицы не стал, а решил сперва сообразить, что за люди. Обнаружив, что это люди князя Пожарского, он подумал, что список-то не простой. Ломая голову, как бы с ними потолковать, Бусурман крутился вокруг княжьего двора, полагая, что его заметят, поймают и приведут, может, даже к самому князю.
Разговор с Чекмаем был краток. Павлик понял, что этот человек при князе – не из последних. Когда для испытания Чекмай велел сыскать Мамлея Ластуху, Павлик сперва подумал – это чтобы от непрошеного помощника отделаться. Но он был упрям. К тому же, ему доводилось участвовать в засадах и выемках Земского приказа, кое-что он в розыске уже смыслил.
Имечко «Мамлей» явно было татарское. Татар на Москве множество – пойди в Замоскворечье, и поблизости от Крымского двора, в Татарской слободе, найдешь любых, и крымских, и казанских, и ногайцев, которые тоже вроде бы родня татарам. Мало ли, что человек с лица не похож на татарина? Вон крымский на того, чей дед прибежал на Москву после разорения Казани, тоже не больно похож… А сам себя в татарах числит и даже с гордостью говорит: мин татарча!