Сага о Бельфлёрах
Шрифт:
О Бог мой, помоги же…
Он приспустил штаны как раз вовремя: его кишки опорожнились резко, обдав горячим содержимым священную гору, и волна резкой вони чуть не сшибла его наземь.
Он отполз подальше на корточках, штаны болтались у него на щиколотках, а все тело покрывала тончайшая, невидимая пленка жгучего пота. Невозможно, просто невозможно поверить… Но его желудок вновь терзало, там бурлило, и набухало нечто, вот уже размером с дыню, и он начал стонать от ужаса (ибо в нем кто-то жил — не он сам, но некое другое существо), а не только от боли. Пузыри, наполненные газами, толчками проходили по кишкам, прокладывая себе путь, и вот могучий поток вырвался наружу — еще более яростный и безжалостный, чем первый.
У него горело лицо: сквозь поры кожи словно прорывались язычки пламени. Каждый волосок на голове в ошеломлении встал дыбом. Господь мой, взывал он, что же это такое…
Иедидия попытался встать на ноги, разогнуться, чтобы наконец покинуть это оскверненное место. Но тело вновь пронзила конвульсия. Он прижал руки к животу и повалился на землю. И вот так, опираясь на руки и колени, с болтающимися на щиколотках штанами он прополз несколько ярдов — пока его не охватил новый приступ, так что оглушительно застучали зубы. Его трясло от холода, бил озноб, и в то же самое время словно обдавало страшным жаром, во рту вдруг стало так сухо, что он не мог глотать. Тут гнусная вонь исторглась из него, настолько неописуемая, что легкие его замерли; он не мог дышать.
Его нутро выло от боли. Его корчило, скручивало в узел. Он опустился на корточки, зажав голову в ладонях и стал раскачиваться взад-вперед в ужасных мучениях. И ждал. Но пусть он болен, болен несказанной болезнью, но отрава не покидала его. Боже, Боже! — молил он. Но ничего не происходило. Он просто ждал, вцепившись в пылающие щеки растопыренными пальцами. Ребенок, младенец, животное, обезумевшее от боли.
Ничто теперь не имело значения — только опорожнение; освобождение от лавоподобных масс, скопившихся в его нутре.
По лицу его катились слезы. Все его тело рыдало — и туловище, и бедра. Какая-то адская тварь вдруг зародилась в самой глубине его существа, и, будучи не в силах освободиться от нее, он покорился ей, униженно и трусливо, полуобнаженный, ожидая избавления. Он хотел бы воззвать к Господу, вот только мучения его были столь велики, что он больше не помнил слов; голос его издавал лишь простые, животные звуки. Он рыдал, скулил, кричал во всю глотку. Трясясь всем телом, покачиваясь на корточках.
Теперь боль охватила все тело. Душа покинула его, ужаснувшись. По телу струился пот — по груди, спине, ребрам, и по костлявым бедрам, и по тонким, с напряженными мышцами, ногам. Он должен был опорожнить свое нутро, но не мог. Бурлящая, распухающая боль нарастала, он чувствовал внутри чудовищное давление, но никак не мог опростаться, избавиться от него, преодолеть.
Давление вдруг стало невыносимым и с силой прорвалось наружу, безжалостное, невыносимо жгучее. И вновь священная гора была осквернена его гнилостными, водянистыми, мерзейшими испражнениями.
Обжигающе горячими и невообразимо вонючими. Никогда в жизни не ощущал он подобной вони.
Задыхаясь, он отползал прочь, двигаясь на ощупь. Давление ослабло, кишечник, казалось, был пуст, жар внезапно спал, и теперь он ежился от холода, его зубы стучали, он хотел вернуться к себе в хижину, но та осталась где-то позади, и он пополз к узкой речке, бегущей вниз по горе, чтобы обмыться — чтобы попытаться очистить себя.
Иедидия опустил руки в ледяную воду.
Теперь его трясло от холода, его пронзал такой страшный холод, что он трясся и все его тело распадалось на части. Ему нужно вернуться в хижину. Добраться до нее и поспать, в безопасности, в тепле очага, и тогда к утру он восстановит силы, и душа его вернется в тело…
Он собрал остатки сил. И попытался выпрямиться. Медленно. Пошатываясь. Но слабый укол боли, а может, лишь ожидание боли, испугало его, и он застыл в этой позе, в полупоклоне, согнувшись чуть ли не до земли, в позе животного. О нет, только не это. Господи, неужели это повторится!
Да, все началось сызнова. Новый спазм, выплеск диареи. Новое, опустошительное освобождение кишок, и на этот раз горячие, водянистые испражнения потекли по его бедрам, по ногам. А затем пошли большими мягкими лепешками. Спиралями. Потоками. Мерзость. Какая мерзость. И эта всепоглощающая вонь! Он был почти без сознания, еще один миг — и он упадет… Резкие, пыточные, острейшие удары боли, так что тело извивалось, как безумное, словно пыталось вырваться, убежать. Только это было невозможно, ибо ад заключался внутри.
Глаза его ослепли. Разум был выпотрошен, пуст. В нем не осталось ни единой мысли, ни образа, ни одного, даже самого слабого желания. Он превратился в сгусток ощущений, в существо, распластавшееся на вершине горы и полностью подчиненное зовам плоти. На том месте, где раньше был Иедидия, остались лишь потоки и кучки дымящихся экскрементов.
И так прошла ночь. Ночь, которой не было конца.
Час шел за часом. Сначала спазмы в желудке, потом накатывала слабость и дрожь, и он лежал ничком на земле, не имея сил, чтобы заползти обратно в свое укрытие. Потом новый спазм, новый выброс горячих жидких масс; его нутро сотрясает газообразный, омерзительный гром; все тело корчится от боли. И так час за часом. И нет продыху. И нет пощады. В редкие минуты просветления его воображение преподносило ему отталкивающие образы пищи, поглощенной и переваренной; поглощенной, переваренной и превратившейся в фекалии, которые ждали бешеного испражнения. Он-то воображал все эти годы, что непрерывно постится; что он подчинил своей воле достойные презрения нужды тела; но в действительности он обжирался, как любое животное. С жадностью набивал свое брюхо, стремясь обратить в жратву всё, что можно, и отправить в свое чрево. И теперь расплачивается.
…Снова внезапное сокращение внизу живота. Боль пронзает вспышкой молнии. Будь Иедидия способен на размышления, он бы поверил, что его убогое, истерзанное тело уже полностью опорожнено — но нет, оно исторгало всё новые неудержимые потоки…
Он задыхался. Рыдал. Прятал лицо в ладонях.
Адская боль. Адская напасть. Ужас. Вонь. Беспомощность. Стыд. Час за часом. Это и был он, истинный Иедидия, всегда. До него дошло, что вся его жизнь — не только долгие годы на Священной горе — были, в сущности, не более чем физиологическим процессом, непрекращающимся, беспрерывным, беспардонным и ненасытным: пожирание пищи, переваривание пищи и испражнение, с корчами, бурлением, кипением, по законам собственной свирепой жизни, а не его, человека; у этого даже не было имени, и все же ему было дано имя: Иедидия. Какая злая насмешка, что у этого бесконечного потока жратвы и экскрементов было человеческое имя! Сколько всего было в нем сокрыто. Мерзостное. Обжигающее. О, неужели у него в кишках завелись черви, не ползают ли под пленкой жидкого дерьма, которым он измазал всю верхушку горы, эти тонкие белые глисты?..
У него не хватало духу смотреть. Конечно, он смотрел на все это, но не видел. А в его фекалиях кипела жизнь. Ну конечно. Они и были его испражнениями. Были им.
Так проходила ночь. Приступы вновь и вновь сотрясали его, раз за разом. Без пощады. Пока тазовые кости арками не выгнулись на его бедрах, пока его живот, весь целиком, не превратился в сквозную дыру, а голову, что раскалывалась от боли, не овеял легкий прохладный утренний ветерок. Не осталось в ней ни слова, ни слога, ни единого звука! Тело, то есть он сам, не было мертвым, но не было оно и живым.
Так Господь явил лик Свой рабу Своему, Иедидии, и с той поры всегда держался на расстоянии.
Осенний пруд
Возможно, причиной тому была необычайно долгая жара (фермеры в один голос жаловались на засуху, а сосны день ото дня становились все более ломкими и, казалось, вот-вот вспыхнут); а может, всему виной были дети собирателей фруктов, которые скакали, плескались и крушили все вокруг в своем припадочном веселье (ведь они, как с ужасом убедился Рафаэль, не только с корнем рвали кувшинки, рогоз и болотные лютики — они усеяли берег пруда трупиками сотен жаб, которых, очевидно, ловили голыми руками, чтобы размозжить о ствол дерева или друг о друга). Не исключено, согласно бытовавшей в долине молве, что подземные работы в рудниках Маунт-Киттери были губительны для речек, которые текли у подножия горы — в том числе, для Норочьего ручья, питавшего Норочий пруд; а может, он просто-напросто состарился, и ему, как и всем старым прудам, пришла пора усохнуть: он все стремительнее зарастал (Рафаэль сам наблюдал, скорее с недоумением, чем с тревогой, что ивы высились теперь рощицей, добравшись до самого центра пруда и отвоевав плодородное тинистое дно у камыша), так что от него остались лишь отдельные водные пространства — скорее, лужи, отрезанные друг от друга. В них, как в ловушках, металась несчастная живность: щурята, водяная змея, последний большеротый окунь — весил он, должно быть, фунтов двадцать, но уже начал поворачиваться животом кверху, значит, скоро издохнет. А может, все это свершилось в наказание Рафаэлю за то, что он полюбил что-то намного больше — настолько больше, чем свою семью. Он не знал. Но пруд, без сомнения, умирал.