Салон-вагон
Шрифт:
– Ну, – тороплю я Акима, злясь на себя.
Он спокойно отвечает:
– А я уже решил, я встану с аппаратом.
Смеется:
– Фотограф я или нет? Как по-вашему?
Мне хочется подойти к Эстер, встряхнуть ее с силой, обнять, умоляя, не знаю, что сделать, но только пусть не молчит. Аким что-то спрашивает меня.
– Да-да, – отвечаю я.
Он удивленно глядит на меня. Я чувствую, что ответил невпопад, и торопливо говорю:
– Аким… милый… все хорошо будет.
В передней звонок. Пришел Борис.
В последний раз я в фотографии. В приемной какой-то господин в цилиндре. Сажусь рядом с ним. Потом приходит дама с ребенком. Дама не отрывается от зеркала, приглаживает волосы. На девочке ярко-красный бант. Эстер уводит сперва господина. Девочка полуиспуганно-полурадостно прижимается к матери. Слышу:
– Мама, и нас сейчас позовут?
– Прошу вас, – говорит Эстер мне.
Я уступаю очередь даме, она благодарит меня. Ярко-красный бант и раскрасневшаяся, окончательно напуганная девочка исчезают за портьерой.
За стеной голос Акима:
– Пожалуйста, слегка поднимите голову. Вот так, вбок.
Щелкает затвор, задвигали стулом.
– Можно, – говорит Эстер.
– Подожди, я хочу с тобой наедине поговорить.
– О чем?
Она настораживается, я это чувствую, она все время настороже.
– Ты должна сама знать – о чем.
– Если бы я знала.
Вплотную подходит ко мне.
– Если бы я знала, если бы я могла охватить все то, что надвинулось на меня!
Я спрашиваю холодно:
– Ты с нами или не с нами?
Она горестно отвечает мне:
– Как ты ничего не хочешь понять.
Поникла вся, нагнулась над каким-то альбомом… Что я должен понять? Разве в Париже мы не поняли все? Разве и до Парижа мы не понимали, куда надо идти и что делать? Мы вышли на дорогу, и она должна быть пройдена. Мы знали, что предстоит нам, и должны докончить. Сегодня мы еще раз вместе, а завтра будем в разных углах города. Возможно, до последнего дня я не увижу Эстер, так пусть она сегодня ответит мне.
– Ты с нами или не с нами? С того дня как мы приехали сюда, ты ушла от нас, ты словно чужая. Что ты привезла с собой? Я тебя не видел три недели, а увидал другую. Что произошло за эти три недели? Вера исчезла? Сил нет? Но ведь мы только начинаем. Ответь мне раз. Пойми, какое положение создалось. Ты всегда в стороне. Но разве мы не вместе должны идти? Вот вспомни Париж. Вспомни все то, что мы отбросили, через что мы перешагнули. Тогда ты была с нами, а теперь ты отошла в сторону. Ты только погляди на Акима. И он это чувствует и он удивлен.
– Он не ты. Он может удивляться, но не ты.
Я резко отвечаю:
– Он или я – это одно и то же.
– Есть разница.
– Никакой.
Она, тихо поднимая глаз, говорит:
– Ты злой сегодня.
– Мне больно.
– А мне?
Плачет неслышно. Доносятся шаги Акима. Аким не должен: иду ему навстречу. Оглядываюсь – вздрагивают плечи Эстер… Она никогда не плакала при мне, это впервые. Еще раз оглядываюсь – как-то жалобно и беспомощно упала коса, скользнула вдоль простенького платья и свернулась. И внезапно непонятная тревога и предчувствие чего-то темного, надвигающегося на нас, охватывают меня, но так отчетливо, так живо, что я могу ощутить их. Я почти бегом направляюсь к Акиму, словно возле него хочу убедиться в другом – существенном, нашем.
Вижу его бодрую улыбку… Глупости, ничего не изменилось.
Аким идет сейчас с визитом к своему полковнику.
– Он нам пригодится, не правда ли?
Пригодится, конечно, пригодится. Читаю записку Бориса: он не мог прийти, ему предложили работу в слободке, он ее принял. Великолепно, тем скорее доберется до водопровода. Очень хорошо – мы подвигаемся вперед, концы разбросаны. Настанет день, и мы их свяжем.
На опушке леса я и Аким ждем Бориса. Вдали горят огни рабочей слободки – скромные, неясные. Аким прилег возле широкой гостеприимной ели и рассказывает мне о своем визите к полковнику. Шелестят сухие иглы, и огонек папиросы освещает временами кусок оборванной коры. Как всегда, в лесу тихий, вкрадчивый шорох. Безотчетно прислушиваешься к нему, безотчетно, отдаешься ему – ласковому, нежному. То он близко, то он далеко, но неизменно загадочный, всегда нездешний. Аким рассказывает:
– И говорю ему: неужели? И такую невинную рожу скорчил, что даже сам удивился. А он вновь за свое: евреев ругает. Я опять поддакиваю: оставим, мол, евреев в покое, а расскажите-ка мне лучше про нашего губернатора, очень я обожаю административные анекдоты. Ничего, поддался, три анекдота, а четвертый нам на пользу. Вдруг опять сел на своего конька и поехал: жиды да жиды, бить их надо. Ты слушаешь?
Ухожу от тихого шороха…
– Жиды…
Стараюсь понять, о чем он говорит. Какие жиды? Молча гляжу на полупотухший огонек папиросы и вдруг, незаметно для себя, думаю: «Ведь и я жид и меня надо бить» и вздрагиваю.
– Какая чушь лезет в голову!
Аким приподнимается на локте и спрашивает:
– О чем ты бормочешь?
– Так… что-то глупое подумал.
– А ты не думай.
– Верно.
Смеюсь, но в то же время вспоминаю о том, как у дверей синагоги, прислушиваясь к молитве старого еврея, я спрашивал себя: «И это свое?» Ловлю себя на этой мысли и холодно отстраняюсь от нее. При чем тут синагога? При чем я? Я в лесу, я жду Бориса, Аким был у полковника и завтра опять пойдет к нему, полковник нам нужен, – все это свое, а остальное… Зорко гляжу на дорогу: по ней движется темное пятно, это Борис. Остальное – слова.
Борис бежит к нам вверх по тропинке. Он еще не успевает сказать, как я догадываюсь об удаче по его движениям.
– Принят? – спрашивает Аким и вскакивает.
– Послезавтра велели прийти, – отвечает Борис.
Слышу восклицания Акима, что-то медленно, но взволнованно рассказывает Борис, вокруг нас шорохи ночи, леса и убегающих тропинок, посеребренные одежды берез, хочу во все это вникнуть и не могу, словно кто-то раздвоил меня.
– Это от радости, – говорю я себе неуверенно, но от неуверенности упруго поднимается упорство, и я уже настойчиво повторяю: «Это от радости».
Лес то ширится, то суживается. Мы снова на опушке. Аким торопится домой.
– Надо с Эстер поделиться, а то мы тут заговорились и забыли про нее.
Как только он уходит, я, смеясь, говорю Борису:
– Я-то ее не забыл. Знаешь, Боря, она меня так нашпиговала всякими намеками о еврействе, что мне повсюду чудится это слово.
Он отодвигается от меня:
– Как ты неискренно смеешься.
Молча прощаюсь с ним. Что я могу ответить? Ему кажется, что неискренно, но мне действительно смешны все эти разговоры о евреях, о еврействе. Разве наше дело связано с ними?