Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И в одну ночь моя Основа треснула, словно пустое яйцо. Как не треснуть, если вся она была искусственно сделана? Я удрал без оглядки; и оглядываться не хочу. Как только оглянусь – крышка мне: вспомню, как шел пятно смывать, и конец мне будет. Надо переть без оглядки, через все. Раз заврался человек, уж врет навсегда. А другие готовят ярлык: цинизм еврейской мысли. А если даже так? Кадил девять лет, девять лет стукался лбом, а на десятом оглянулся – нет Бога, миф, пустота.

Нет Бога – и все позволено, а цинизм мысли на верхушке всего. Бог ты мой, да ведь прежде всего он бьет меня, меня оплевывает, во мне все сдвигает! Ладно. Ну, вот… Верил в террор, проснулось национальное достоинство… Россию считал отчизной… Жида вспомнил, мужицкая Россия – моя Россия… Смешал все это и этой смесью захлебнулся – не выдержал желудок. Один из наших кашу заварил – проклятую, гнусную, другой ее расхлебывать пошел. А результат?.. Первый, как иностранец, за рубль продает Россию, по кусочкам, Россию будущего, Россию протестующую; второй пошел во имя этой самой России и тоже очутился иностранцем. Оба иностранцы – и хороший и дурной. Оба чужие. Захлебнулся я, глаза выкатились, и увидели они, что нет живого бога, а только пустота. Вот все…

По-прежнему улыбаются синие губы, по-прежнему, не переставая, вздрагивают стеклянные двери.

IV

Я передаю Борису разговор Бергмана со мной. Борис взволнованно ловит каждое мое слово. То он садится, то встает и все просит:

– Ничего не пропускай.

– Я повторяю все то, что он мне сказал.

– Ты это спокойно выслушал? – спрашивал он.

– Мне было больно за него, – говорю я.

– Только?

Снова глаза его печальны. Я не хочу этой печали: если один упал, то другие должны встать. И несколько раз я упорно повторяю:

– Только!

V

Рано утром Нина будит меня и говорит оживленно:

– Я сегодня еду.

Потом бежит к Борису. Я слышу, как она бодро кричит ему:

– Вставай! Я еду!

Возвращается ко мне.

– Ты удивлен, что так внезапно? Но надо же, правда? Этим я ускорю наш переезд, а то вас отсюда никак не вытянешь. Надо еще ждать, пока Шурку привезут. Ведь это ужасно долго; лучше там ждать.

Складывает вещи в саквояж, потом вдруг отбрасывает его в сторону, задумывается.

– Саша, ты недоволен? Хочешь, я не поеду?

– Нет, нет, поезжай, – отвечаю я. Стараюсь улыбнуться, но чувствую, что мне это не удается. Неужели она не видит, что это не улыбка, а гримаса?

Вновь смеется… не видит. Целует… Не видит. Мы торопливо завтракаем… Борис хмурый. Нина тормошит его:

– Не кисни!

Зачем он хмурится? Как долго тянется завтрак! В коридоре Борис пропускает Нину вперед, меня удерживает и как-то робко говорит:

– Попроси ее не уезжать.

Я коротко спрашиваю:

– Для чего?

Он молча догоняет Нину. С одной улицы мы переходим на другую; проходим мимо ресторана, где третьего дня я был с Бергманом. Я вспоминаю вопрос Бориса, спокойно ли я выслушал его. Вон виден столик, за которым мы сидели. Спокойно или неспокойно – это все равно: Бергман-еврей для меня ничто, Бергман-революционер – многое; падение его делает мне больно, но это все. Когда упал один, должны встать другие.

Сверкают витрины магазинов, в воздухе звон людских переменчивых голосов.

Только так – встают другие…

Утро молодое, без пыли, без духоты. Гудит вокзал. Снуют носильщики. Из газетного киоска выглядывает чье-то заспанное лицо. Нина в вагоне, стоит у окна, оживленная, с искорками смеха в углах рта. Тонкая тень на лице то появляется, то бегло исчезает, словно не она, а кто-то другой шевелит и играет ее ресницами.

– Вот увидите, какую чудесную квартиру найду и дешево. Только не скучайте, бедненькие мои.

Я ее спрашиваю:

– Когда вернешься?

– Четырнадцатого. Непременно, ни в каком случае позднее. В четыре дня я успею, потом дорога. Четырнадцатого я приеду, а двадцатого – двадцать первого мы все двинемся. Правда, хорошо?

Машет нам платком и за поворотом исчезает.

Борис догоняет меня, и мы садимся в трамвай. Снова бегут улицы.

Четырнадцатого вернется Нина, четырнадцатого приезжает Эстер. Обе в один день. Нина будет рассказывать о своей поездке, о пальмах, о море, и смех будет звонкий…

Я оборачиваюсь к Борису, нас разделяет толстый француз:

– Боря, у Нины звонкий смех, или мне это кажется?

Он выпускает из рук газету и, точно что-то обдумывая, отвечает протяжно:

– Да.

И, уже не глядя на меня, спрашивает:

– Ты когда ей скажешь?

Я отвечаю:

– Я ей оставлю письмо в день отъезда.

– А сказать раньше?

– Не могу.

– А Шурка?

Я молчу. Он еще медленнее спрашивает, и видно, что ему трудно подыскивать слова:

– А если Эстер приедет без денег?

– Я уйду.

Он теребит газету:

– Куда?

– Не знаю, но один.

– А Нина?

– Боря, кто говорил недавно, что я и Нина – ложь?

Он усмехается:

– Я

Трамвай останавливается. Вновь кивают мне канделябры-цветы, я дома нахожу pneumatique [1] от Бергмана: «Вы меня спрашивали о правде. Знаю только, что она не с нами. Не может быть, с нами, потому что мы, евреи, пыль летающая. Куда нас понесет, туда и летим. Сядем на миг, но только до следующего дуновения. Сели мы на революцию и тоже полетим, если уже не полетели, как наши милые предки из одной страны в другую. Не только полетим, но и обожжемся. Надо крест поставить над нами, над нашим народом, над всем тем, что так или иначе связано с нами. Нет и не может быть правды у тех, чей народ – пыль летающая, чей народ всегда и всюду иностранец. Да, и вот всем детям его, куда бы они ни шли и во имя чего бы ни шли, уготован один удел: летать. Вот так, как летел пух из наших перин. Вам правды хочется. В нашей революционности нет ее. Пыль и революция несовместимы. В революции необходимы фундамент и крыша, а у нас ни того ни другого. Назойливые иностранцы. В моих словах о бомбочках тоже нет правды, это только кукиш задним числом, как и не было ее, когда я ехал в Россию и воображаемую правду нес в дуле револьвера. Дуло остается дулом, а мокрая, безлюдная площадь с жидочком посередке – это уж символ и такой, что плакать хочется, да слез нет. Что может быть хуже мокрой пыли? Что осталось? Не спрашивайте. Милый Саша, придет час, и вы сами узнаете. Все вы, и внизу стоящие, и наверху стоящие, придете к тому, к чему я пришел; зрячие и незрячие, храбрые и трусы. Это неизбежно. Пыль до тех пор спокойно лежит на земле, пока не поднимется ветер. Малейшее дуновение, и мы летим. Чем сильнее ветер, тем беспощаднее носит нас. От ветра нам, евреям, не уйти. Мы жадно любим жизнь, а в жизни, как в море, ветры неизбежны, и перед нами только две дороги: или не жить, а если жить, то летать. И то, и другое одинаково вкусно. Не спрашивайте, что осталось у меня. Моя мука пусть останется моей. Пусть хоть что-нибудь будет моим. Да, разорвите это письмецо – и до свидания. Бергман».

1

Пневматическая почта (фр.). – Примеч. ред.

VI

Я не могу забыть усмешки Бориса, она неотступно передо мной. Знаю ли я его? Закрывая глаза, могу ясно представить себе его улыбку, лицо, походку. Все, до мельчайших подробностей. Мы почти ровесники. Я старше его на полтора года. Мы вместе росли дома, вместе сидели в тюрьме. Он бежал с поселения и приехал ко мне. В Париже мы неразлучны. Мы едем вместе. Связь в прошлом, великая в будущем – связь смерти.

Вот он тут за стеной. Он близко-родной и любимый. Но знаю ли я его? О чем твердит его усмешка? Недавно, когда был разговор о Бергмане, он сказал мне: «надо скорее уехать», и в его словах слышался испуг. Испуг перед чем? И если даже спросить, ответит ли он? Знаю ли я его? Его думы, его тревоги?

Постучать к нему, позвать его? Не надо спрашивать, не надо. Придет час, и в нем растает все смутное, все неясное.

Светает… На небе радостный изгиб зари. Да, все растает, как тает иней при солнце. Так будет!

Вчера я писал Бергману, хотел ответить ему, а сейчас утро, я рву написанное и знаю: с ним ночь, со мной день зарождающийся. У него упали руки. Бессильный, он забыл о любви; надломленный, он не увидел ее, а в ней крепость руки. Тогда и в дуле револьвера правда остается правдой.

Поделиться с друзьями: