ЖАНРЫ

"Самая страшная книга-4". Компиляция. Книги 1-16
Шрифт:

– Степан! Ты жив? Слава богу! Я думал, накрыло тебя! Грохот стоял – аж на лагере слышно было! Я пытался вертушку вызвать, но трубку никто не взял. Звонил ментам и в МЧС поселковый, но там тоже глухо.

Степан тихонько прыснул. Весь поселок сейчас лежал далеко у него за спиной, погребенный камнепадом, но Угар не мог этого знать.

– Ты Басурмана видел? Сам цел? – Угар остановился, в его голосе послышались тревожные нотки. – Степан? Ты чего?

Вместо ответа Степан сделал еще несколько шагов, вскинул оружие и выстрелил Угару в голову. Передернул затвор, разряжая, и пошел дальше. Он перешагнул через Угара и двинулся на юг навстречу разгорающемуся дню.

Степан долго сидел за палаткой на берегу реки, глядел в темные воды, а над головой в зияющей бездне одна за другой загорались далекие ледяные звезды и складывались в неведомые, неизвестные созвездия. Он смотрел в воду и видел те недосягаемые глубины, что открылись его взору в небесах позапрошлой ночью. Те, что мерцали сейчас у него над головой. Теперь он глядел в них без страха, потому что нет смысла бояться того, что любит тебя. Того, для кого ты лишь дитя, заплутавшее в темноте, которую по ошибке принимаешь за жизнь. Степан силился вспомнить своих друзей, но их лица оплывали и выцветали в его голове. Остатками разума он желал, чтобы Басурман или Угар вышли из палатки и позвали его по имени, но он и сам уже не помнил собственного имени, а потом и это желание ослабело и убежало вниз по течению.

Справа раздался стук копыт. Баран склонился над водой и долго пил, задумчиво шевеля губами после каждого глотка. Шерсть на груди его блестела там, куда ударила пуля. Баран поднял глаза на Степана, и во взгляде его клубилась та же пустота, сошедшая с небес. Глаза барана показывали Степану те же картины, что и пенящаяся у берегов вода. Степан видел, как баран, ковыряя копытом землю в бесплодных попытках добраться до воды, откопал то, что давно спало, погребенное под камнями, упавшими с неба. Видел, как зверь вышел среди бела дня в поселок и шел по улицам, а люди бросали свои дела и шли вслед за ним. Видел, как все они поднимались за бараном в горы, бросая одежду и преклоняя колени перед тем, что стояло неизмеримо выше всего людского, того, что было старее космоса. Видел, как пробудившиеся люди молили того, кто надел личину зверя и вел их за собой, принять их в свои объятия. Видел, как вышел к ним Басурман и как он бежал обратно, неся в себе частицу увиденного. Слышал хор голосов, говоривший с Басурманом по спутниковому с отсоединенной батареей и по выключенной рации.

За спиной рокотали горы, осыпаясь и оползая в долины. Хребет за хребтом, отрог за отрогом, они сбрасывали песок, камни и скалы, обнажая белую пульсирующую кожу. Под бескрайним бледным пространством бугрилась плоть, пробуждаясь ото сна. В долинах вспучивалась и расползалась влажными ломтями земля, а в образовавшихся разломах распахивались бездонные рты – и из этих ртов лился единый голос, взывавший к отцу.

Степан смотрел, как воды реки темнели и отблескивали красным в лунном свете, а пена все сильнее взбивалась и пузырилась между камней. Он склонился над потоком, зачерпнул ладонью и омыл лицо горячей соленой жидкостью. Баран одобрительно кивнул головой. Степан встал, скинул с себя одежду, бросил подальше ботинки и, тихо смеясь от радости, пошел туда, где на белой плоти проснувшихся гор один за другим открывались и вперялись в отчее небо подслеповатые, отвыкшие смотреть глаза, а небо холодило плоть ласковым сиянием, убаюкивая и успокаивая. Степан шел к горам, и бездна наверху видела его лучезарную улыбку. Его ждали. О нем помнили. Его любили.

Владимир Чубуков

Секретарь

* * *

Рассказ этот старца архимандрита Ферапонта, скитоначальника в Предтеченском скиту нашего Свято-Успенского Верхнераевского монастыря, записан с его слов мною, послушником и секретарем его, или, как выражается старец, письмоводителем К. Л. Стриженовым.

– Лет этак тридцать, а то и поболе тому, – рассказывал мне отец Ферапонт, – приключилось со мною происшествие, после которого я и решил от мира отречься. Не сразу, впрочем, но поворотная точка тут обозначилась. Шел я раз зимним вечером по Петербургу к своей любовнице, вдовице одной весьма веселой. Я ж ведь грешник был оголтелый, посему, Костенька, не удивляйтесь тому, что слышите. Иду, значит. Извозчика не брал, потому как идти недалеко, да и любил я эти пешие прогулки, особенно в непогоду, когда улицы пустынны. Снежок вокруг мокрый на ветру мечется. И примечаю барышню впереди. Прилично одета, но уж как-то слишком легко, по-летнему прямо. Идет она, бедная, и дрожит от холода. Поравнялся с ней, гляжу сбоку: а барышня-то мила как ангел, только бледна, с просинью даже. Ну, ни слова не сказавши, снял я с себя шинель да на плечи ей накинул. Молча пошел дальше, шаг ускорил. Оборачиваюсь на ходу, а она стоит на месте и шинель мою на себе руками за края пелерины придерживает. Так и ушел я, помышляя дорогой, что сотворить добро ближнему – это все равно как себя самого облагодетельствовать. Все мы, в сущности, части единого целого, капельки в океане бесконечном. Такие мысли вертелись у меня после чтения мистических книжек. Иду и вдруг понимаю с удивлением, что мне без шинели-то и не холодно ничуть и немокро от снега, будто шинель так и продолжает сидеть на мне. Ощупываю себя: сюртучишко-то на мне легонький, а мне тепло и сухо, как в шинели. Эге, думаю, да это никак единство душ людских сказывается! Плоть – она ведь человеков разделяет, а души их, меж тем, незримо совокуплены – так помышляю. Стало быть, в силу единства душ, свойства шинели, на одно тело надетой, вполне могут по сокровенным каналам душевным другому телу передаваться и согревать его так, как бы шинель сидела на нем самом. В таких мыслях и явился к любовнице своей. Ну, и как дело до самого срама дошло, разоблачился, значит, и чувствую: а ведь шинель-то невидимая так и сидит на мне, так и облегает. Я уж в чем мать родила, гол как сокол, а чувство такое, будто шинелью покрыт. В постель ложусь, под одеяло, и – как в шинели там лежу. Жарко стало, весь в испарине. Вдовица давай меня вытирать полотенцем – не помогает. А дальше постыдное началось, ну, вы понимаете, и тут уж я вовсе потом истек. А когда, блудодейством насытившись, отвалились мы друг от дружки, то почувствовала моя вдовица, как обымает ее нечто теплое и душное. Она и так и сяк, а чувство не проходит. Поведала мне об этом, я же мыслю: вот так номер! Шинель моя, стало быть, и на нее распространилась – как инфекция. С тех пор так и пребывали мы с нею в невидимых шинелях, и стали они проклятием нашим. Снять-то невозможно, а каково в такой шинели жить, особенно летом! Мучение одно. Я, конечно, рассказал вдовице про то, как барышню незнакомую на улице шинелью укрыл, после чего и ощутил на себе незримую шинель. А вдовица заревновала. Ты, кричала, ко мне шел и на первую встречную польстился, подонок! Милосердие в нем взыграло! Похоть это твоя жеребячья, а не милосердие! Кобель ты сатирический! Мерзавец! Так она честила меня, а сама потом обливалась от невидимой шинели. Вот тебя и наказал Бог, кричала она, за твое скверное милосердие, а с тебя, выродка, наказание и на меня перекинулось! В общем, разругались мы вконец и расстались навсегда. Поехал я тогда к старцу Никифору, который здесь, в скиту, подвизался. Выслушал он исповедь мою и молвил: «В награду за милосердие твое к несчастной незнакомой барышне даровал тебе Бог незримый покров – небесную шинельку, посредством коей вывел тебя из порочного круга, где заживо пожирал тебя демон блуда и прелюбодеяния. Не проклятие покрыло тебя, а благословение Божие, малость стеснительное, но все ж таки благословение. И мнится мне, что пребудет на тебе шинелька сия незримая до той поры, пока не сменишь ты благословение на благословение и примешь постриг и облечешься в монашеский образ». Вот так и ушел я в монастырь. Пока послушником был, шинель на мне все сидела, токмо чуток полегче сделалась, а как постригся – то и отъялась от меня совсем.

– А вдовица? – спросил я. – С нее шинель снялась?

– Нет. Мыкалась она в ней, изнывала да и повесилась. Видите, Костенька, как получилось: вышли мы с нею из шинели, да только я – в монастырь, а она – в петлю.

– А вы когда в монастырь поступили – молились о ней, о спасении души ее?

– Пробовал. Только старец Никифор мне запретил. Сказал, что это не молитва, но тайный блуд под видом заботы о спасении чужой души. Открыл старец «Лествицу», Слово пятнадцатое, и показал мне там речение: «Не забывайся, юноша! Видал я, что от души молились некоторые о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, а думали, что исполняют они долг памяти и закон любви». «Выпиши это и заучи наизусть, – велел, – а о ней вовсе забудь». Я и забыл. А она мне потом, через несколько лет, явилась ночью во время молитвы. Страшная, посинелая, голая, с веревкой на шее. Говорит: «Ничего, святоша проклятый, ничего! Я тебя еще достану, всю твою душу высосу». Ну, я перекрестился и плюнул в нее трижды, она и пропала после третьего плевка. Видите, чем любовные-то восторги оборачиваются!

Старец помолчал немного, вздохнул и продолжил:

– Узнав, что любовница моя прежняя повесилась, а потом явилась мне в видении, старец Никифор сказал: «Мнится мне…» Это он завсегда так выражался, когда возвещал тайны, Богом ему открытые. Старец ведь прозорлив был, но, по смирению своему, никогда не говорил: «Бог открыл мне», а лишь: «Мнится мне». Так и в тот раз говорит: «Мнится мне, что барышня, которую ты шинелькой укрыл, шла в отчаянии своем топиться, на мост шла, но внезапная доброта прохожего человека, шинелькой ее одарившего, так ее, бедняжку, поразила, что согрелось оледеневшее сердце ее и сатанинское желание, к погибели толкавшее, иссякло, посему барышня жива осталась. А вдовица распутная, напротив, отчаялась и в самопожирающей злобе своей себя погубила. Противоположные исходы, гляди-ка, а ведь одним условием вызваны – теплотою согревающей, от шинельки распространяемой на телесный состав. Видишь, как одно и то же условие выявляет различные движения свободной воли человеческой? Посему не думай, будто виновен ты в погибели вдовицы, иначе чрез таковые помыслы утянет она тебя к себе на дно адово, являться тебе будет и доведет до умственного помрачения. А помышляй лучше, что поспособствовал ты спасению души отчаявшейся барышни, которую шинелька твоя удержала на последней черте».

– И что, – спросил я, – вдовица мертвая вам еще являлась после сего?

– Являлась. И весьма часто, – ответил старец. – Молитвой от нее ограждался, почти не спал оттого ночами, а когда изнемогал от усталости и ложился спать, так она со мною на одр возлегала. Почему и старался больше сидя спать, на стульчике, к стенке прислонясь. Тяжко было! Когда б не те слова старца Никифора, то, пожалуй, и не выдержал бы посещений ее, и ума лишился, а потом бы, чего доброго, руки на себя наложил.

– А перекреститься и трижды плюнуть – уже не помогало?

– Первый-то раз помогло, а потом – нет. Терпеть приходилось. А когда натерпелся, то Бог отвел от меня искушение.

* * *

Записал я рассказ старца, затем показал ему записки. Старец внес исправления в нескольких местах, прочее одобрил. Но наказал нигде не публиковать эту историю до его смерти. А я-то уж собирался отослать ее Виктору Ипатьевичу Аскоченскому, в «Домашнюю беседу».

Мне же вот какая мысль пришла. Дай-ка, подумал, помолюсь я за упокой души несчастной той вдовицы-самоубийцы. Старец о ней не молился, потому что ему отец Никифор запретил, чтоб не искушался молодой тогда еще монах воспоминаниями о прежней своей любовнице. Так, выходит, никто и не помолился усердно за упокой души ее, и церковного поминовения о ней сотворить нельзя, ведь самоубийц не отпевают и не поминают в храмах Божиих. А я возьму да и помолюсь о ней. Мне-то, в отличие от отца Ферапонта, молиться о ней безопасно, ведь не моей же любовницей она была, и скверных воспоминаний молитва у меня не вызовет. Я человек посторонний, и ежели стану молиться о той несчастной, то не из скрытой похоти, но из одного лишь бескорыстного милосердия. Глядишь, и легче станет погибшей душе от молитвы моей. Пусть не освободится она из ада, но хоть какое-никакое почувствует облегчение посреди адских мучений своих. Буду молиться с усердием, и, может, Бог даст, посетит меня видение, в котором откроется мне участь ее, что, дескать, стало ей легче после моих молитв, а то и вовсе прекратились ее муки. Тогда-то и старцу все расскажу: так, мол, и так, молился за упокой души несчастной вдовицы – и помиловал ее Господь… Что-то старец на это скажет? Наверняка приятно будет ему такое услыхать. Он ведь, как ангел Божий, всех жалеет, и даже такую озлобленную грешницу, как оная вдовица, ему жаль. Он бы и сам о ней молился, когда б не давнишний запрет отца Никифора, послушание которому старец и поныне хранит, исполняя все наказы почившего наставника своего. Но меня-то ведь никакой запрет не связывает.

И даже такая мысль возникла: не для того ли поведал мне старец эту историю, чтоб подвигнуть меня на молитву об упокоении души злополучной самоубийцы? Просить меня прямо не стал, чтоб свободная воля моя сама проявилась, чтоб я самоохотно за дело взялся, а не из вежливости либо по принуждению, чтоб, следовательно, молитва моя была более искренняя и живая и, стало быть, более действенная.

В общем, стал я поминать вдовицу за упокой. Поскольку не знал имени ее – старец ведь так и не назвал имя, – то молился таковым образом: «Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, иже Ты веси, и аще возможно есть, прости ей согрешения вольные и невольные!»

Каждый раз, как поминал я родных и близких, вписанных в мой синодик, молился заодно и этой молитвой, двенадцать раз кряду ее повторяя с двенадцатью земными поклонами.

* * *

Однажды сосед мой по келье, монах Софроний, расхворался и отправился в нашу монастырскую больницу. Я остался один. Дело было в канун Дмитровской субботы. В тот вечер я молился о вдове-самоубийце с особенным усердием и не двенадцать поклонов положил, как обычно, а гораздо более. Сколько именно – не считал, возможно, и за сотню.

Поделиться с друзьями: