Самсон заходит в парикмахерскую
Шрифт:
Вы тоже пишите, когда захотите!
Ваня
27 марта, Вупперталь
Дорогая Мария Драй!
Я очень Вам сочувствую, и, конечно, я на Вашей стороне! Держите меня в курсе ситуации и, если я могу помочь Вам как-либо, дайте мне знать!
Что касается Ромео и Джульетты, прошу Вас, не боритесь за этот спектакль! Его гибель неизбежна и, более того, закономерна; моим престарелым любовникам совсем нечем загородиться от реальности: провинциальные театры ценят обычную нормальную пьесу, где люди, как завещал классик, носят пиджаки и пьют чай, и чтобы роза пахла розой, как бы ее ни обзывали, ну и «Гамлета играл мужчина того же пола и возраста, что и он сам» (понимайте как хотите, это цитата из Саввы Розенштерна). Впрочем, в авангард современного театра моего смешного Шекспира тоже никто не запишет… Этот спектакль – нежеланный ребенок, плод пьяной неосторожности. Полюбить его нет никакой возможности, можно только привыкнуть, но лучше всего – выгнать вон из дому, как только закон позволит.
Нашему театру нужен «Последний этаж» Александра Ивашкевича; не помню, рассказывал ли Вам, но то ли Рисмяги, то ли Кукелидзе (память не сохранила таких деталей) однажды на банкете мне ставила его в пример. И знаете, она (о ком бы из них двоих ни шла речь) права. Даже Савва, при всей художественности его души, ожидал от моего Шекспира чего-то «более продаваемого, чем ласки умирающих стариков, притворяющихся мертвыми подростками». Я тогда обиделся, а зря. Мы просто обязаны рассказывать простые человеческие истории, исторгающие из зрителей вне зависимости от того, что им пересажено вместо головы, смех и слезы. Как же иначе они получат катарсис, за который заплачено от пяти до восьми евро в зависимости от ряда?
В общем, забудьте, прошу, не тратьте душевые силы!
О себе напишу позже, я очень занят и очень влюблен. Когда выдается свободная минутка, гуляю по дивной набережной Вуппера либо просто сижу на солнышке рядом с оперным театром, глупо улыбаясь приторным грезам; весна буйствует, весна безумствует, желаю и Вам ею насладиться несмотря ни на что!
Ваня
3 апреля, Вупперталь, кафе «Ада»
Я запомню Германию такой: голая улица субботним утром, холодный ветер и солнце; чистенькие невыразительные домики, лениво взбирающиеся на гору у края дороги, сонно дребезжащий в пустоте трамвай; некрасивые люди в очках и морщинах молча подносят к губам белые чашки по ту сторону витрины кафе «Ада». Кажется, что время остановилось завязать шнурок, а Пина сейчас выйдет из-за угла и я возьму ее за руку.
Но тому не бывать, мы с ней немного разминулись: она умерла от рака десять лет назад. В Вуппертале ничто не напоминает о ней; а я почему-то наивно рассчитывал, что сразу по приезде, уже на вокзальной площади увижу высокий и стройный монумент: женщина с грацией увядающей орхидеи смотрит в сторону оперного театра и загадочно улыбается. Мария, любите ли Вы Пину так, как люблю ее я? В Турандот влюблялись по портрету, а от Пины сойдешь с ума, увидев ее спектакли; иными женщинами, впрочем, можно заинтересоваться, ни на что не глядя и ничего не видя, и это не самый утешительный факт. В душе моей рядом с орхидеями цветут мимозы, безжалостно расточая свой дешевый аромат.
Не знаю, интересно ли Вам это, Мария.
Впрочем, Вы сами без приглашения рассказали мне о своем любовнике-кабане; полагаю, Вы выдержите и ответные откровения?
Все случилось как в «Последнем этаже» Александра Ивашкевича, недаром же клялась Кукелидзе (Рисмяги?), что «пьеска жизненная». Музыка за стеной не давала мне заснуть; я натянул трико и вышел на лестничную площадку; из-под двери напротив вкрадчиво вытекал теплый свет. Я постучал, и Мари отперла, не спросив: «Кто там?», увидела мое лицо, устало улыбнулась и исчезла в глубине квартиры, не проронив ни слова. Мне стало любопытно, и я вошел. На низком столике посреди гостиной стояло несколько бутылок серого бургундского, между ними – около дюжины горящих свечей; примерно четыре кошки бродили по ковру вокруг. Мари достала из буфета чистый бокал, поставила передо мной и уселась напротив.
Когда вино кончилось, мы занялись любовью, а потом разговорились. Выяснилось, что свечи она жжет, потому что электричество отключили, а электричество отключили, потому что она не платила, а не платила она, потому что тратила деньги на свечи. Мари начала в подробностях рассказывать про кошек: вот Оскар и Клио, брат и сестра, одно время они состояли в кровосмесительной связи (мне стало скучно, и я только смотрел, как двигаются ее губы), но теперь все в прошлом; пережив кастрацию, они решили остаться друзьями (рассвет тем временем разогнал болезненные полутени), вот Макс, он любит высоту, а потому привык спать на балдахине кровати (я снова стал целовать шею Мари), а вот и Соня, ее пришлось приютить, потому что соседи сверху, съезжая, бросили ее на произвол судьбы, а еще у нее сломан хвост, это вышло прошлым летом… (Мари стало уже довольно тяжело дышать, и я так и не узнал, что случилось прошлым летом.) Соня же, не обращая внимания на наши возобновившиеся ласки, пыталась устроиться на ночлег в выемке под моим коленом. Мари смеялась над ее усилиями, а потом вдруг заснула; она, кажется, была пьянее меня. Я тоже было заснул, прижавшись щекой к ее груди, но минут через десять меня разбудил матросский храп, который не было никакой возможности ни унять, ни стерпеть, так что мне пришлось уйти ночевать в свою квартиру. Позже выяснилось, что Мари всегда храпит, когда пьяна; а поскольку пьяна она каждый вечер, я всегда ухожу спать к себе. Но стены, напомню, здесь тонкие, как туалетная бумага, так что ее безмятежный сон все равно тревожит меня, даже в моей одинокой постели.
Завтра мы идем в театр; Мари очень трогает искусство. Красивая мелодия может заставить ее расплакаться; в таких случаях ей сразу нужно выпить бокальчик бургундского, и становится поспокойнее. Мари никак не может объяснить своей страсти к белому вину, страсти, которая подчинила себе всю ее жизнь. «Что же меня интересует? К чему я пригодна? Ведь не только к тому, чтобы пить…» – надеется она вслух; ее кожа пахнет кокосовым маслом, а в глубине глаз прячется какая-то странная судорога. Когда я внутри Мари, я нежно глажу ее волосы, ее лоб и виски, и судорога становится явственнее.
Итак, смутил ли я Вас, Мария? Если уже перебор, скажите прямо и невежливо; Ваше признание о любовнике-кабане развязало мне язык, но, может быть, на самом деле не стоит ходить в такие бездны? Если Вы выдержите, то выдержу и я, но мне не хотелось бы ни на миллионную долю секунды быть Вам в тягость. Теперь и я сижу по ту сторону витрины кафе «Ада» и смотрю на пустынную улицу, теперь и я некрасивый человек, молча подносящий к губам белую чашку. Почему мы так нелепо разминулись с Пиной? Говорят, она часто приходила сюда, в этот зал.
Я когда-то учил несколько сцен из ее «Весны священной»; долгие годы спектакль передавался из тела в тело, пока движения не были выхолощены до отвратительной, нечеловеческой точности, и уже каждый первокурсник в нашем университете точно знал, что нужно делать под музыку Стравинского: левое плечо торчит, словно крыло перепуганной гагары, готовой взлететь; грудь сломана наружу и внутрь одновременно, правая лопатка нежно гладит ребра; взгляд устремлен к небу, а именно по линии, что наклонена на сорок пять градусов к горизонту, шаг левой ногой и укол левым носком, правая нога взлетает на пассе, когда правая рука рисует в воздухе мягкую дугу; глубокое плие по четвертой позиции и так далее… Не смотрите «Весну» живьем, Мария, она стала с годами слишком точной, слишком предсказуемой, слишком мертвой, это призрак былой «Весны», а вернее, ее чучело, если Вы позволите мне столь неуклюжее сравнение… Нет, смотрите только запись 1978 года, на которой Малу Айраудо нет и тридцати. Вы увидите ее безумные глаза, ее грудь в разорванном красном платье, ее обаятельные полноватые икры. Теперь Малу за семьдесят; когда я учился в университете, мне посчастливилось бывать на ее классах.
Она всегда начинала занятие на полчаса раньше, чем значилось в расписании. Студенты покорно приходили загодя, а вот аккомпаниатор упрямо являлся в положенное время, и Малу это дико раздражало. Всякий раз она старалась испепелить его гневным взором, пока он невозмутимо снимал куртку, отпирал рояль, подстраивал высоту сиденья и, наконец, подхватывал ее «и раз, и два (Элиза, что там за неразбериха с твоей спиной, детка?), и три, и четыре (Держи станок крепко, как свою жизнь, Леон!)». Малу не могла взять в толк, как пианист может быть настолько скучным, настолько далеким от искусства человеком, чтобы верить в достоверность расписания и игнорировать ее, Малу Айраудо, прихоти.
Я никогда не мог сделать ее класс так, как она хотела; это приводило ее в бешенство. Она подходила ко мне близко-близко и кричала прямо в лицо: «Иван, что ты делаешь? Что это? Ferse unten! Ferse unten, Иван!» Она брызгала слюной от ярости, и брызги разбивались о мои щеки, лоб, подбородок; «Вот как пахнет слюна великого человека…» – проносились у меня в голове… Ах, конечно, мне было известно, что unten означает «внизу», а вот что такое ferse, я тогда, к сожалению, не знал; я думал, Малу переходит на родной французский язык, забыв, что мне он незнаком. Я в панике опускал вниз все, что только можно: и плечо, и локоть, и ладонь, и взгляд, но почему-то мне так и не пришло в голову, что слово все же немецкое и речь идет о банальной пятке, позиция которой так важна при вращениях… Когда кто-то из студентов-немцев догадался мне подсказать, было уже поздно; класс закончился, вспотевшие танцоры пили воду, тянули шпагаты и закачивали стопы. Я почувствовал себя лошадью, не взявшей языковой барьер; Малу же, естественно, решила, что я необучаем.