Сандро из Чегема. Том 3
Шрифт:
Мало того, что он сел на престол убитого им отца, он через год женился на золотоголовой Гунде, лицо которой все еще хранило немало следов былой красоты. Согласно известному учению, он должен был, убив своего отца, жениться на родной матери, но все византийские источники подтверждают, что он женился именно на Гунде, второй жене своего отца.
В годы царствования Георгия Свирепого — так прозвал его народ — жестокие войны, недороды и черная оспа косили людей. Дошло до того, что обыкновенная козлятина стала доступна только приближенным ко двору семьям.
В разгар всех этих неисчислимых бед Гунда вдруг забеременела и родила сына. После первого сына она в течение девяти лет рожала каждый год и иногда рожала сразу двойняшек. И были даже три таких года из этих девяти, когда она ухитрилась родить четыре раза.
— Породой сошлись, — говорили по этому поводу абхазцы, но уже далеко не так громко, как при Тыквоголовом.
А между тем, несмотря на все бедствия, постигшие Абхазию, ее международный престиж укрепился.
Особенно возвысился престиж Абхазии после того, как Византия в знак вечной дружбы с Абхазией переняла название Черного моря и запретила своим подданным произносить старое название — Понт Эвксинский.
Народ, потрясенный бедствиями, постигшими страну, часто говорил:
— Это Великий Весовщик Нашей Совести разгневался на нас за то, что мы не уберегли Сына Оленя.
Ну что ж, может быть, народ был прав в своем позднем покаянии. Долг мудреца — помогать народу чтить свои святыни, не давать ему разнародиться в бессмысленную толпу. Долг народа — оберегать своего мудреца. Джамхух — Сын Оленя выполнил свой долг.
Вот что я слышал в детстве о Джамхухе — Сыне Оленя и теперь своими словами пересказываю здесь. Эта легенда или, может быть, правда, обросшая легендами, известна во всей Абхазии.
Но особенно чегемцы любили рассказывать о Сыне Оленя. Они гордились своим земляком, тем более что здесь сохранился зеленый бугорок, который все называют могилой Джамхуха — Сына Оленя.
Он расположен на чудном лугу недалеко от табачного сарая нашего выселка. Это ровный травянистый гребень холма, слева от которого начинается тропинка, ведущая в котловину Сабида, а справа проходит верхнечегемская дорога.
Холм кончался обрывом, поросшим кустами держи-дерева, бирючины, ежевики. На краю холма рос огромный каштан, слегка наклоненный в сторону обрыва.
Сейчас там наше семейное кладбище. Но я еще помню то время, я был тогда совсем маленьким, когда на этом лугу — трудно поверить! — не было ни одной могилы.
Тут мы в начале лета собирали землянику, и я, случалось, красные ягоды срывал прямо с могилы Сына Оленя.
Здесь иногда устраивались сельские игрища. Мальчики-подростки и более взрослые парни с ножами в руках разгонялись изо всех сил и, вскакивая на слегка склоненный ствол каштана, делали несколько безумных шагов по стволу и с размаху, стараясь как можно выше, всаживали нож в ствол, а потом с какой-то звериной грацией успевали, обернувшись, оттолкнуться и спрыгнуть на край обрыва.
Потом бегали наперегонки от табачного сарая до каштана и обратно. Бегали и мальчики, и девушки, и мы, малышня, иногда с криками гонялись за ними.
Среди девушек нашего выселка была одна, которая легко обгоняла всех девушек и почти всех мальчиков. Она и сейчас перед моими глазами бежит, бежит, бежит, и высокая трава с голубыми колокольчиками, сизоватой полынью, веерками папоротников хлещет по ее голым босым ногам, а она все бежит какой-то особой, порывисто-плавной побежкой, словно захочет — и быстрее припустит. И на чистом ее лице, на бессмертном, как я теперь уже знаю, ее лице, никакой гримасы напряжения, а только сияние радости, словно сама скорость обращается в сияние радости и сама радость благодарно подхлестывает скорость.
Тогда у меня в душе, десятилетнего мальчика, возникла таинственная догадка, что она дальний потомок Сына Оленя. Но я об этом никому не говорил, стыдясь, что меня засмеют.
Однажды, когда она бежала, я вдруг почувствовал какой-то пронзительный, холодящий горло восторг, желание схватить ее хищнеющими пальцами и заново вылепить, что ли, придав ее побежке окончательную прочность. Вероятно, это был первый, еще не осознанный порыв к творчеству.
Но сейчас в моей памяти порой странно, как во сне, сдвигаются времена, и я одновременно вижу бегущих от табачного сарая до каштана и обратно и вижу печальные и скромные могилы, в которых уже лежат некоторые из бегущих — и огнеглазый Адгур, и сестра его, гордая скромница Люба, и милая Софичка.
А они пробегают мимо своих могил, не замечая их, притормаживают у каштана, шлепают мелькающей ладонью по стволу и назад, назад в порыве азарта, снова не замечая своих могил, уже убегая от них все дальше и дальше, радостно закинув головы, победно, невозвратимо!
32. Дерево детства
Я люблю деревья. Мне кажется, дерево — одно из самых благородных созданий природы. Иногда я думаю, что дерево не просто благородный замысел природы, но замысел, призванный намекнуть нам на желательную форму нашей души, то есть такую форму, которая позволяет, крепко держась за землю, смело подыматься к небесам.
Миролюбивая мощь дерева учит нас доброте и бескорыстию. Если дерево не плодоносит, если оно, так сказать, принадлежит к холостяцкому роду, то оно, по крайней мере, дарит нам свою тень в летнюю жару. Само понятие о плодоносности деревьев связано с нашими эгоистическими соображениями. В сущности, все деревья плодоносны, просто не всякий плод съедобен для человека.
В жизни мне нравились многие деревья, и я, дойдя до зрелого возраста, храню о них самые нежные воспоминания.
Я хорошо помню деревья из нашего городского, зажатого домами полуогорода-полусада. Помню большую, медленно усыхающую (на детство хватило) грушу, с которой однажды я падал и, летя вдоль ствола, хватался за ветки, которые хотя и обламывались, но настолько притормозили мое падение, что я все-таки перед землей ухватился за крепкую ветку и удержался на ней.
Помню большое дерево дикой хурмы, которое росло в этом же огороде, помню айву — крепкую, маленькую, узловатую, как мускулистый старичок, помню персиковое деревце, со стволом слабым и гибким, как девичий стан, помню инжировое дерево с лопоухими листьями и с плодами, сладкими, как первородный грех.
Но больше всех остальных деревьев я любил ореховое дерево, росшее в котловине Сабида. Это было огромное дерево с огромным дуплом, опаленное снизу наивными деревенскими комсомольцами тридцатых годов. Они хотели его уничтожить, но сделали это достаточно безалаберно, а может быть, само дерево было слишком стойким и сильным и не поддалось огню.
Кстати, задолго до этого его ударила молния и, опалив, умертвила часть его ветвей, обращенных к востоку, но зато остальные ветки по-прежнему цвели и плодоносили и не только орехами, но и виноградом «изабелла», лоза которого сначала прямо подымалась до первой ветки, а потом могучими витками тянулась к вершине, по дороге разбрасывая свои плети со свисающими с них плотными виноградными гроздьями.
Было похоже, что убить этот могучий орех не смогли ни земные, ни небесные силы. Он продолжал жить и плодоносить, и крестьяне, жившие поблизости, называли его молельным деревом и устраивали ему жертвоприношения, то есть резали козленка или барана у его подножия и тут же, разделав шкуру, варили мясо, съедали его всей семьей, а иногда и со случайными путниками, оказавшимися на нижнечегемской дороге.