Сатанинские стихи
Шрифт:
Да: его навязчивая ненависть к Джибрилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — все это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джибрилов портреты как чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища — диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетенки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землей {1733} . Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком — какой же? — поверхностный термин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? — произнесла она своим самым патрицианским тоном. — Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешевой полемики».
1733
Вероятно, намек на какой-то реальный случай.
И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из желтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний черт» Нобелевского лауреата Зингера на своем чердаке в Тишевице {1734} . На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений.
1734
Имеется в виду Исаак Башевис Зингер (см. выше). Здесь Рушди намекает на его рассказ «Последний черт», который начинается следующим образом: «Как природный черт свидетельствую и утверждаю: чертей на свете больше не осталось. К чему они, когда человек и сам такой же? Зачем склонять ко злу того, кто и так к тому склонен? Я, должно быть, последний из нашей нечисти, кто пытался это сделать. А теперь я нашел себе пристанище на чердаке в местечке Тишевиц и живу томиком рассказов на идише, уцелевшим в великой Катастрофе. Рассказы эти для меня — чистый мед и птичье молоко, но важны и сами по себе еврейские буквы. Я, разумеется, еврей. А вы что думали, гой? Я, правда, слышал, что бывают гойские черти, но не знаю их и не желаю знать. Иаков и Исав никогда не породнятся».
Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил все тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаешь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намеки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь все портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джибрилом. Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей.
Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну.
Его возрожденный, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян.
Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзенным ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мертвым — была Зини Вакиль.
На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-Хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту.
— Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить:
— Но ведь он здесь! В этом доме! Тогда как же я...?
После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы.
— Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыпленок, шею сломаешь!
Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещен пурпурнолицей фигурой своей отчужденной и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы:
— Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой все окей.
Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивленный, торопливо выпалил:
— А как насчет тебя, ты хочешь, чтобы он вошел?
Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на еще более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорбленной свирепостью. Да.
Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно все в порядке?» — в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути.
— Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он принц, святой!
— Если ты не заткнешься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я натравлю на тебя гребаного пса.
Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к ее несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно.
— Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он — гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать — это проявлять хорошие манеры.
Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей.
— Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал:
— Это всего лишь дань уважения.
Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью:
— Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь.
Памела кисло отвечала:
— Почему бы тебе еще не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьезе:
— Не думаю, что ты на это согласишься.
Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищенном ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Ты рад за меня? — восторженно кричал пацан. — Посмотри: ты рад?»