Сайлес Марнер [= Золото и Любовь., Золотые кудри., Сила Марнер, ткач из Равело]
Шрифт:
Появление этих благоденствующих животных было не единственной переменой внутри каменной хижины. Теперь в первой комнате уже не было кровати, и освободившееся место было заполнено скромной мебелью, опрятной и начищенной до блеска, вид которой мог удовлетворить даже Долли Уинтроп. Дубовый стол и треугольное дубовое кресло едва ли можно было встретить в какой-либо бедной хижине, — они появились вместе с кроватями и другими вещами из Красного дома. Мистер Годфри Кесс, как говорили в деревне, сделал много хорошего для ткача. И это только справедливо, если человек богатый помогает и берет на себя часть забот бедняка, который воспитал сироту и был ей отцом и матерью, хотя сам потерял все свои деньги и за душой у него нет ничего, кроме того, что он зарабатывает изо дня в день. Да и этого становится все меньше и меньше, потому что меньше стали прясть льна и сам мастер Марнер уже далеко не молод. Но зависти к ткачу никто в Рейвлоу не питал, ибо на него смотрели как на человека особенного, который больше всех имеет права на помощь соседей. А суеверные разговоры на его счет, если и продолжались, то теперь приняли совершенно иную окраску. Например, по мнению мистера Мэси, уже совсем дряхлого восьмидесятишестилетнего старика, которого можно было видеть только у очага или на пороге его жилища, когда он грелся на солнышке, если человек сделал столько, сколько Сайлес, для сиротки, это значит, что деньги его снова появятся или, по крайней мере, похититель будет призван к ответу, в подтверждение чего мистер Мэси напоминал, что сохранил все свои умственные силы.
Сейчас Сайлес сидел и с довольным видом следил за тем, как Эппи накрывала чистой скатертью стол и ставила на него картофельный пирог, который по воскресеньям медленно разогревали в закрытом горшке на остывающих углях, что вполне заменяло духовку. Сайлес так и не согласился приделать к своему очагу решетку и духовку. Он любил свой старый кирпичный очаг, как когда-то любил коричневый кувшин. И разве не у очага нашел он свою Эппи? Боги домашнего очага существуют и по сей день, и новой вере лучше быть терпимой к этому фетишизму, иначе она подроет свои же корни.
В этот день Сайлес был за обедом молчаливее обычного. Покончив с едой, он положил нож и вилку и начал рассеянно следить за тем, как Эппи играла с собакой и кошкой, отчего ее собственный обед порядочно затянулся. Однако это было зрелище, способное привлечь самые рассеянные взоры: пушистое облако сверкающих волос обрамляло личико Эппи, одетой в темно-синее платье из бумажной ткани, оттенявшее белизну ее круглого подбородка и шейки, а она, весело смеясь, забавлялась с собакой и кошкой, которые с двух сторон тянулись к лакомому кусочку у нее в руке, между тем как котенок вскарабкался к ней на плечо, напоминая собой выгнутую ручку кувшина. Собака иногда забывала про добычу и старалась грозным рычанием убедить кошку отказаться от ее предосудительного поведения и жадности. Наконец Эппи смягчилась, погладила их обоих и, разделив кусок, дала каждому его долю.
Взглянув на стенные часы, девушка прервала игру и воскликнула:
— О, папа, ты, я вижу, ждешь меня, чтобы выйти на солнышко и выкурить трубку! Я только сначала все уберу, чтобы в доме было чисто, когда придет крестная. Сейчас я буду готова.
За последние два года у Сайлеса вошло в привычку ежедневно выкуривать по трубке. Он следовал в этом совету деревенских мудрецов, уверявших, что курение «помогает от припадков». И доктор Кимбл не возражал против этого совета, исходя из того, что всегда стоит испытать средство, если оно явно безвредно. Этот принцип играл в его медицинской практике большую роль. Сайлес не находил большого удовольствия в курении и часто удивлялся, почему его соседи так любят свои трубки. Но скромное приятие всего, что люди считали полезным, стало отличительной чертой нового Сайлеса, которая развилась в нем с того времени, как он нашел Эппи у своего очага. Это была единственная нить, за которую мог держаться его смутный разум, воспитывая юное существо, посланное ему из тьмы, куда сгинуло его золото. В поисках того, что было необходимо для Эппи, разделяя с ней все жизненные впечатления, он сам обрел привычки и веру, свойственные жизни в Рейвлоу, а вместе с пробуждением чувств пробудилась и память. Он начал размышлять над своей былой верой, сравнивая ее с тем, что его окружало, пока в его сознании прошлое не связалось с настоящим. Вера в высшее доброе начало, доверие к ближним, приходящие вместе с ощущением покоя и чистых радостей, навели его на неясную ему самому мысль, что в его судьбе произошла какая-то ошибка, какое-то заблуждение, омрачившие его лучшие годы. И по мере того, как ему становилось все легче открывать свою душу перед Долли Уинтроп, он постепенно рассказал ей все, что мог припомнить о своей прежней жизни. Эти беседы были медленным и трудным делом, ибо Сайлес плохо умел объяснять, а Долли не принадлежала к тем, кто схватывает чужую мысль на лету. К тому же ее ограниченный жизненный опыт не давал ей ключа к чуждым обычаям и превращал каждый из них в источник удивления, что весьма задерживало повествование. И только урывками, с перерывами, которые давали Долли возможность обдумать услышанное и с ним освоиться, Сайлес наконец дошел до решающей фазы этой печальной истории, когда он пришел на суд божий и жребий лжесвидетельствовал против него. Ему пришлось не раз повторить описание этого события, и Долли без конца расспрашивала о таком способе обнаружения виновного и оправдания невинного.
— Значит, вы говорите, что ваша библия, мастер Марнер, та, что вы принесли с собой с родины, точно такая же, как та, что у нас в церкви и по которой Эппи училась читать? Вы уверены в этом?
— Да, — сказал Сайлес, — библия такая же самая, и в ней, имейте в виду, говорится о вытягивании жребия, — глухим голосом добавил он.
— О боже, боже! — печально сказала Долли, словно услышав плохие новости о больном. Помолчав, она добавила: — Есть, наверное, умные люди, которые во всем этом разбираются. Наш пастор, наверно, знает такие вещи. Но объяснить их трудно, для этого нужны мудреные слова, непонятные для нас, бедняков. Я никогда толком не понимаю того, что слышу в церкви только отдельные слова то тут, то там, но одно я знаю — слова эти хорошие. Вас вот что тяготит, мастер Марнер, — если бы там, в небе, хотели в ту пору быть справедливыми к вам, они не позволили бы счесть вас подлым вором, раз вы были невиновны.
— Да! — сказал Сайлес, который теперь уже научился понимать Долли. — И это упало на меня как раскаленное железо, ибо тогда, вы видите, ни на небе, ни на земле не было никого, кто бы любил меня или стал на мою сторону. А человек, с которым я дружил десять лет, с тех пор как мы были еще мальчишками и всем делились, друг, которому я верил, пошел против меня и обрек меня на гибель.
— Какой плохой человек! Не знаю, бывают ли хуже, — сказала Долли. — Но вы меня огорчили, мастер Марнер! Я чувствую себя так, будто меня разбудили и я не знаю, ночь это или утро. Бывает, положишь вещь, а потом ищешь ее. Вот так я знаю, что в том, что случилось с вами, есть какая-то справедливость, только не ухватить ее. Вот почему не следовало вам падать духом. Но мы еще поговорим об этом. Когда я ставлю пиявки или кладу припарки, мне часто приходят в голову такие мысли, каких никогда и не придумать, если сидишь без дела.
У Долли, женщины очень трудолюбивой, было немало случаев для таких откровений, и прошло совсем немного времени, как она снова вернулась к предмету их беседы.
— Мастер Марнер, — сказала она однажды, когда принесла вещи Эппи после стирки, — мне было очень грустно слушать ваш рассказ, и я никак не могла понять про это вытягивание жребия. Все было так запутано, что я просто не знала, с какого конца подойти к этому делу. Но однажды ночью, когда я сидела около бедной Бесси Фокс, той, что умерла и оставила детей, — да поможет им бог, — мне все стало ясно, но не знаю, запомнила ли я и сумею ли сейчас объяснить вам, найдутся ли подходящие слова. В голове у меня всегда много такого, что я не умею высказать. Я и то удивляюсь, — вот вы рассказывали, что люди в ваших родных местах молятся и при этом не говорят молитв наизусть и не читают их по книге. Значит, это люди страх какие умные. А вот я, если б не знала «Отче наш» и других хороших слов, которые слышу в церкви, то сколько бы я ни стояла на коленях перед сном, мне все равно нечего было бы сказать.
— Нет, миссис Уинтроп, я вижу, вы умеете говорить, — возразил Сайлес.
— Может быть, мастер Марнер, но мне кажется так, — я не знаю что и думать про этот жребий и почему он дал неверный ответ. Может быть, только пастору впору понять такое дело, но он опять наговорил бы мудреных слов. А в тот час, когда я хлопотала около бедной Бесси Фокс, мне все стало ясно, как божий день, — мне всегда в голову приходят хорошие мысли, когда я жалею людей и чувствую, что не в силах помочь им, даже если встану с постели среди ночи. Так вот, мне пришло в голову, что у них, там наверху, гораздо более нежное сердце, чем у меня: не могу же я быть лучше тех, кто создал меня. И если что-нибудь кажется мне подчас трудным, все это только от моего невежества, а раз я знаю мало, я многого и не понимаю. И вот когда я раздумывала над этим, я вспомнила вас, мастер Марнер, и сразу поняла, почувствовала всем сердцем, что те, кто с молитвой дал вам тянуть жребий, все, кроме злого человека, может, в конце концов, обошлись бы с вами справедливо, будь на то воля их, создавших всех нас и знающих лучше нас, что нам во благо. До этого я дошла, а все остальное, сколько я ни раздумываю, для меня и до сих пор загадка. Разве нам не случалось видеть, как хворь уносит взрослых, здоровых людей, оставляя беспомощных детей сиротами? И разве люди не ломают руки и ноги? И разве люди хорошие и трезвые не страдают подчас от негодяев и пьяниц? Много бед и горя на свете, а также есть много такого, чего нам никогда не понять. И все, что нам остается, мастер Mapнep, это верить, исполнять, как умеем, свой долг и верить. И если мы, зная так мало, все же видим правду, значит на свете больше добра и правды, чем нам видно. Я нутром чувствую, что так должно быть. И если бы у вас в ту пору, мастер Марнер, хватило силы верить и уповать, вы не убежали бы от своих друзей и не были бы так одиноки.
— Да, но это было очень трудно, — глухо пробормотал Сайлес, — трудно было не утерять веры.
— Конечно, — подтвердила Долли, уже слегка раскаиваясь в сказанном, — конечно, говорить-то легко! Мне даже стыдно за свои слова.
— Нет, нет, — возразил Сайлес, — вы правы, миссис Уинтроп, вы правы. Есть добро на свете. Теперь и я это чувствую, и мне даже кажется, что, несмотря на все беды и зло, хорошего больше, чем плохого. Испытание жребием — дело темное, но разве не был послан мне в утешение ребенок?
Разговор этот происходил еще в ту пору, когда Эппи была маленькой и когда Сайлес вынужден был ежедневно на два часа расставаться с ней, проводив ее в школу, куда он решился отдать ее после тщетных попыток собственноручно руководить ее первыми шагами на пути к грамоте. Теперь, когда она выросла, Сайлес часто в минуты откровенности, которые приходят к людям, живущим в любви и согласии, испытывал желание поговорить с ней о прошлом, рассказать ей, как и почему он жил так одиноко, пока ему не была послана она. Он не пытался скрыть от Эппи, что она не родная ему дочь, потому что, даже при сдержанности деревенских кумушек в ее присутствии, нельзя было рассчитывать на то, что, подрастая, она не начнет задавать ему вопросы о матери, а не ответить на них означало бы посеять между ним и Эппи болезненное недоверие. Так, Эппи еще с детских лет знала, что ее мать умерла в снегу и что Сайлес нашел ее, маленькую девочку, у своего очага, приняв ее золотистые кудри за украденные у него гинеи. Нежная, самоотверженная любовь, с которой воспитывал Сайлес девочку, почти не разлучаясь с ней, и уединенность их жилища оберегали Эппи от низменных влияний болтовни и грубых нравов деревни и сохранили ей ту свежесть разума, которую иногда совершенно несправедливо принимают за душевную простоту. Преданная любовь имеет налет поэзии, способный возвысить отношения даже малообразованных людей и такая поэзия витала над Эппи с той минуты, как она последовала за ярким огоньком, притягивавшим ее к очагу Сайлеса. Поэтому нет ничего удивительного, что она выросла не совсем обычной сельской девушкой и отличалась от своих сверстниц не только особенно нежной миловидностью, но и пылкостью чувств, следствием глубокой любви к ней Сайлеса. Очень наивная, она никогда не задумывалась над тем, кто ее отец, и долгое время ей даже не приходило в голову, что у нее должен быть отец. Впервые мысль о том, что у ее матери был муж, возникла у нее лишь тогда, когда Сайлес показал обручальное кольцо, снятое с пальца покойной и тщательно хранившееся у него в маленькой лакированной шкатулке, имевшей форму туфельки. Когда Эппи выросла, он передал эту шкатулку в распоряжение девушки, и она часто открывала ее, чтобы посмотреть на кольцо. Все же она очень мало думала об отце, символом которого было это колечко. Разве не было рядом с ней отца, который, несомненно, любил ее больше, чем все родные отцы в деревне любили своих дочерей?
Зато мысли о том, кто была ее мать и почему она пришла умирать, в эту глушь, часто занимали Эппи. Знакомство с миссис Уинтроп, которая после Сайлеса была ее ближайшим другом, показало ей, как драгоценна забота матери. И она снова и снова заставляла Сайлеса рассказывать, как выглядела ее мать, на кого она была похожа и как он нашел ее под кустом дрока, куда его привели маленькие следы и протянутые ручонки. Куст дрока еще рос на том месте, и сегодня, когда Эппи вышла вместе с Сайлесом из дома, был первым предметом, привлекшим ее внимание и мысли.