ЖАНРЫ

Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:

Вы сражались с Григорием Котовским?
– - уже стал понимать его.

При чем здесь -- сражались!.. Но в переломный юношеский возраст, сами знаете, как все эти недоедания, нервные потрясения расшатывают здоровье, сказываются позднее.

"Да уж, сказались: кровь с молоком".

А потом финская и отечественная. Всю прошел комбатом.

А-а...
– - уважительно, поглядел.

Комбатом строительного батальона. Да еще... не знаю, слышали ль вы, возраст у вас такой неопределенный, был тридцать седьмой год.

Вы сидели?..
– - потише и с уважением подался к нему.

Нет, не сидел, но вы, наверно, не представляете себе, что это было. Десять месяцев я ждал каждый день, каждый час... И в личном плане сколько было трудного, горького. У меня сын умер.

Сколько ему было?

Что?
– - приложил ладонь к уху, к этим милым доверчивым волоскам.
– - Да неважно, сколько...

А все-таки?

– - Ну, не помню... это еще от первой жены. Месяцев девять, кажется, Или год... полтора. Но я вот что хочу вам сказать. Вы "Павловские среды" не читали?

Нет, я только праправнуков его видел, Рыжку, Пирата, Чернульку, а теперь вот и сами мы вошли с ними в родство.

– - Ну, вы знаете, это был замечательный ученый, умница и вообще интереснейший человек. В одной из своих бесед с молодыми учеными во время знаменитых павловских сред Иван Петрович затронул и такую тему. Он сказал: представьте, что в семье умер ребенок. Вот приходит домой муж первого типа и видит, что жена сидит в развале и хаосе перед портретом ребенка. Обеда нет, ничего не убрано. Тогда он садится рядом с ней, и вместе они предаются неутешному горю. Это, говорит Павлов, хороший человек, но плохой муж. Второй тип является домой и застает ту же картину. Но не садится рядом с женой, а уходит на кухню и там молча выражает свое недовольство. Это деликатный человек и лучший муж, чем первый. Но вот приходит третий тип, видит ту же картину и с места в карьер

начинает на чем свет ругать жену. Тут Павлов позволил себе ряд очень сильных выражений.
– - Тут Короленко тоже позволил себе улыбнуться.
– - Но смысл их был таков: ах, ты, такая сякая-разэтакая, жрать нечего, пить нечего, грязь, а ты тут...

Здесь хозяин (глаза его уже тысячеватно сверкали, щеки оделись праздничным кумачом, наэлектризованные прекрасные волосы вздыбились львиной гривой) осмотрелся и... никакой грязи не обнаружил. Ведь у них не было горя, а обед, я надеюсь, все-таки был. И я понял, чего не хватает этому четвертому типу: аудитории. Своим-то он уже давным-давно надоел, а жена, как и все жены, может, и готова была бы послушать мужа, но с одним лишь условием -чтобы это был чужой, чей-то. Да и то лет тридцать назад.

– - Этот, третий супруг, делает заключение Иван Петрович, грубый, плохой человек, но как муж -- лучше всех. Ибо!..
– - понес на меня указующий перст,-- пускай в хамской форме, но все-таки вырывает жену из бесцельного созерцания своего горя, пробуждает к жизни.
– - Отдышался, слегка опустил мощные плечи, выдохнул, положив мне в ротик: -- Вот, а вы говорите -- горе.

Нет, ничего не сказал ему: все-таки день рождения. И вообще в чужой монастырь со своим уставом не ходят. А теперь говорю, потому что никогда не услышишь: ты -- Жорж Санд, ты из тех, что идут по трупам, ты из тех, что живут одним днем. Ты из тех, кто отказывается от себя, от вчерашнего, во имя сегодняшнего, а завтра... И так далее, до того прискорбного часа, когда самое драгоценное, но, увы, бренное, наконец-то откажется от тебя. Ты из тех, кто всегда предает других, чтобы тут же предать самого себя. Но в неощутимом этом предательстве твоя сила, твоя сладость и счастье.

Павлов прав? Безусловно. Для таких, как ты. Но и он понимал, что не все в этой жизни физиология. Что над всем этим есть и нечто другое. И любить тебя, доченька, покуда мы живы, будем. А порядок, обеды и прочее -- что ж, приди, погляди. И без Павлова в самые трудные дни, как влегала Тамара в уборку, в стирку, в писанину -- неосознанно, по врожденной крестьянской потребности. А теперь наука дозналась: чтобы сжечь в работе лишний губительный адреналин. "Минуя могилы, вперед!" -- восклицал Гете. Что ж, и я шел. После тех, что ушли, дорогих, любимых. Помнил их, в сердце берег, но жил, как вы, сильные. Но когда случилось с тобой -- остановилось во мне. На время. Что ж, один "убивается" по любимой, другая по возлюбленному, третий -- по другу, но не все ли равно, каждый для себя находит свое. Вернее, это его находит. И неважно, кого ты так любишь -- женщину, мужа, справедливость, идею, гуманность, даже собаку. Сартр смеется: "На собачьем кладбище я увидел такую эпитафию: "О, Джек, ты бы не пережил меня, а я живу"". Но чего же смеяться? Может, у этой женщины никого не было во всю жизнь. Может, у подобных себе не видела она и крупицы той верности, что жила в незабвенном Джеке). Не смешнее ли то, что мы можем над этим смеяться. Ведь сказал же, тоскуя, гватемальский поэт: "Собака, хочешь, я буду твоею собакой?" Но тот, кто никогда никого не любил больше жизни, сильнее себя -- кто он? Кем проходит по свету? И зачем? Он -- человек, и благо ему, ибо в этом-то, видно, и есть промысел божий.

А травы она не дала.

И услышав об этом, помрачнела Тамара: "Там пропуск тебе, -- но когда я вошел: -- А вот и па-апа!..
– - улыбаясь спешила ко мне.
– - Я все споила. Не много? Я попробовала. Ничего, никак. Как вода. Ох, если бы... ну,

иди, иди..."

Ты лежала, согнув ноги в коленях, а в лощине, на животе, угнездился и тихо похрипывал что-то "Альпинист". Одутловатой водянистой синевой затягивало глаз, щеку, а т о... ваткой заткнуто, весь нос. Тогда, в первые больничные дни, росло бешено, казалось, разорвет все. Сейчас хуже, гораздо, но ноздрю не так тянет. В небо уходит? К глазу? "Папа, а я жую шишку... уот... уот..." С ужасом глядел на тебя, доченька. Это значит уже нижние зубы прихватывают ее. Это значит... Тамара меня жалеет. "Папочка, доченька тебе вот еще что подарить хочет", -

показала на подоконник, где три клееные бумажные птички (или курицы?) клевали крашеную дощечку. "Я еще тебе сделаю, папа. А куда ты поставишь их?" -- "На стол. Пшена им насыплю".
– - "Хм, пшена, а, может,

они хотят рису? У нас рис есть? И греча?" Единственная каша, которую ты не жаловала. "Папа, свари мне гречневой каши..." -- проговорила задумчиво.

И опять встретились мы с Тамарой глазами: вспоминает, даже постылое. Лет в пять говорила: "Ну, зачем, мама, люди варят гречневую кашу? Пусть бы она росла в поле, мне жалко, что ее оттуда срывают, эту гречку". Я не знал, во что себя деть -- ни помочь, ни сказать. Расселся ненужным комодом. И трети не выбрал отпущенного мне времени, распрощался и столкнулся внизу с лечащей.

– - Вы, наверно, хотите поговорить со мной?
– - неожиданно так расценила мой поклон.
– - Вы знаете, наверно, жена уже вам сказала, что у Лерочки все показатели вдвое уменьшились.

"Я-то знаю, но вот знаешь ли ты, от чего, от кого?"

Это поразительно!.. Я такого еще не встречала, -- не могла удержать сияния на добром смуглом лице.
– - И это на фоне такой болезни.

Но растет, растет, быстро, надо же что-то делать.

Да, да...
– - потухла.
– - Но что? Нет, эндоксан еще рано, можно все испортить.

А потом и он уж будет не нужен.

Что же мы можем сделать?
– - понурила темную рафаэлеву голову.
– - А так просто поразительно!..
– - снова вернулась к хорошему.

Каждый день отвожу бутылочку, и "собачья" женщина мне выносит порцию. "Сегодня мало, -- извинилась улыбкой, -- жарко, собаки плохо работают". Возле биржи на рекламных щитах -- "Щит и меч", в четырех сериях. Маловато. Почему бы не двадцать -- все равно скушают. А сказать против этого фильма или самой книги -- не дадут. Никому. Теперь так: живут сами (кто может) и дают другим. Всюду касты, касты неприкасаемых. Есть такая там серия: "Приказано выжить". Ну, Кожевников, гуманист, прикажи! Ты ведь все можешь.

А трамвай стучит, мотается, пассажиров колышет. Схожу на Матросова. Там, где бюст Александра. Что он видел, этот пацан? Детский дом, фронт, раскаленный ствол, на который лег грудью. А теперь иду по твоей улице, Саша. В ожидании встречи. Но сперва не с теми, кто дороже всего, а -- с "одной знакомой улицей". Там, под насыпью, по которой стучат обоеполые, будто черви, электрички, есть зеленая, претихая улочка. Даже травка безвозбранно на ней пробивается. И бывает, стоят там автобусы, а точнее, фургоны. В двух обшарпанно старых домах живут и работают институтские. Это видно -служебные окна, жилые. Так чего же автобусам этим там делать? Не знаю, не знаю. Но оттуда, когда сижу на своем поваленном дереве, временами доносится музыка. Из-за насыпи, из-под рева вагонного. Очень ясная, очень скорбная музыка. Там, туда уносили Андрюшу Салунина. Эту музыку вам разрешили, дети, возле насыпи, все же в городе. Никому иному, не те времена, когда шли по Невскому и по нашей улице черные дроги. Их тянули белые лошади, как-то гадко землисто-белые, с ледяным неживым отливом. Но попоны на них были черные, кружевные, и тянулась за ними, дудела от раздутых багровых щек громогласная, самоварная медь. А на дрогах, в открытом гробу, лежал восковой человек; он один плашмя, он один обращался лицом к небу, он один ничего не хотел, ни воскреснуть, ни плакать, ни украдкой боязливо поглядывать, как делал некий пацан. То с панели, а то и, заслышав противное шествие, с четвертого этажа. И старался хоть с братом подраться, хоть во двор убежать -- но не слышать, не слышать. Эту музыку вам разрешили, дети. И такие же дети, что жили в соседних домах, к ней, наверно, привыкли, как к радио, к утренним маршам.

Поделиться с друзьями: