Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
"Анна Львовна, Лерочка умерла... умирает".
– - "Так умерла или умирает?" -- так она и осталась во мне эта странная, спокойно логичная фраза. "Кажется, умерла". Вернулся, упал на колени, ухом -- к груди. И словно услышал: тук... тук...тук. Все. Поднялся. Машинально взглянул на часы.
Двадцать два часа десять минут. Двадцать третьего сентября. И вот это число, эти стрелки, их положение, до сих пор помню, чувствую каждый день, дважды в день, утром и вечером. "Надо... этим звонить", -- набрал номер. И мгновенно примчались. Тот же врач. Что укол делал -- час назад. Наклонился. Положил руку на лоб, приоткрыл веко.
– -М-да... все...
– - разогнулся.
– -Умерла?
– - оба.
– -Да.
Но ведь... еще теплая...
Это не скоро... часа два.
Мы остались одни. И, как прежде, тебя обцеловывая, раньше всех всегда чувствовала страшный подземный огонь смерти -- так сейчас, наклонясь и припав губами, сказала твоя мама: "Остывает... эта..." Да, то чужое, что жгло, убивало -- холодело быстрее тебя, твоего, еще твоего тела. И опять -сразу же -- неизбежно вставала череда наших дел: "Надо мыть ванну". Чтоб тебя. И звонить. Анне Львовне. А она по собственной воле -- Горлову, а он -твоей бабушке (только-только вошла, вернувшись от нас). И еще, наверно, кому-то. И пошло, заскрипело, поехало, расходясь кругами все шире, шире. От тебя, в Лету брошенной.
Мыл я ванну. Чтоб в последний раз тебя искупать. Нет, обмыть. Мыл я ванну, и текло соленое, мешаясь со щелоком. Если были счастливейшие минуты (после утренних, когда просыпалась) -- это те, что во время купания. Эх, да что там -- те ли, эти ли -- разве мало их было. Я всегда один тебя нес. А теперь и вдвоем трудно было Мы обмыли тебя. Мы одели тебя. В нашей маленькой, в вашей спаленной комнате, стол расставил целых шесть ног, раскинутый вдлинь. Бело застланный. Жестко застланный. С плоской чистой подушечкой -- твоею младенческой. Нарядили тебя в лучшее платье, выходное, бирюзовое, газовое. В то, которое так просила весной, на май, принести в больницу. Руки сложили. Как прелестны они и сейчас -- эти пальчики. Даже темные синяки их не портят. Мы головку твою положили по-новому: набок, чтоб о н а не видна была тем, что придут. Ну, она -- что убила тебя. И ушло это сразу -- твой изувеченный лик. Все ушло, и вернулось родное, любимое личико. И ушастое, и губастое, и глазастое, но -- твое.
Рассветало. Мы входили по очереди. Чтоб с тобою наедине. Знали: сыплются, досыпаются, оползая, все быстрей, быстрей, последние наши песчинки. Доченька!., холодней всего, ледяней всего -- ты. И стола этого, полированного. И шкафа, и зеркала, бело ослепшего. Даже труб, железно холодных, вот этих, ледяней ты. Не скажу теперь: не уходи, доченька, оттуда не возвращаются!.. Не скажу теперь, нет -- ушла. Понял я, понял сразу же -ох, как правы были они!.. Анна Львовна, другие. Если б сделал я (разве не было времени, морфия?), если б сделал -- не жить бы мне, нет. А обречь тебя на мучения? Что же? Как же? Может, вы должны были это сделать? Не сказавши нам. Но простили б мы, поняли бы? Не знаю, не знаю.
В душном августе в той желтушной больнице, в те горящие дни, когда тлеть начинало безумие, когда легче стало тебе от народного средства на день, на два, и возрадовалась твоя глупая мама, -- ты, рисуя, играя, вдруг задумалась и спросила:
– - Мама, а я буду слышать на том свете, что вы говорите на этом, на вашем свете?
Доченька, слышишь ли ты свою маму?
– - Птичка моя маленькая, нахохленная. Как она садилась и глазиком своим... единственным заглядывала в боксы. Что там делается. Что она видела? Двери эти и потолки... И этих, которые с иглами... с капельницами. Доченька!., как она кулачками по голове себя била в последний день, как мучилась. И не жаловалась. Только слезы искала ручонкой у меня... что жалею... что плачу. Как сидели мы с ней у окошка и спрашивала: а где же собачки?
И когда дожди льют иль седыми космами несется метель:
– - Это души умершие мечутся. И где-то, где-то Гуленька среди них. Саша, ну, влюбись ты в кого-нибудь, освободи ты меня! Я не буду сердиться, нет, нет! Ну, пусти меня к Лерочке. Даже хоронить тебе меня не придется: я сама вырою яму и лягу с ней. Может, я еще с ней увижусь, может, я ей нужна, а я еще здесь.
Слышишь ли, доченька?
– - Ну, почему ее забрали? Такую маленькую, с такими глазами ясными, с таким голосочком. За что, за что? Ну, что тебе не жилось в этой квартире? Там, в той вонючей дыре, щебетала, смеялась, а здесь... Доченька, ну, почему ты так нас обидела? Для чего здесь оставила? На кого?
Слышишь ли, доченька, как смеются временами твоя мама и твой папа? Как они все чаще молчат о тебе? И даже думают реже. Как колючий снег трется о твой холмик? Как шумят над тобою зеленые листья, соловьи поют и щебечут скворцы-семьянины? Как шуршат эти листья по осени, осыпая вас с бабушкой? Той, которую наконец ты узнала.
В той больнице для обреченных, после операции, ожидая, что скажет нам гистология, мы читали сказки. И кончались они все тем же: тут и сказке конец. И страшась, но не допуская в сердце самого страшного, разве думали мы, что и наша подходит к концу. Разве думала мама, радостно, наспех записывая твой первый стихотворный экспромт, что ты оставляешь ей вещее: "26 марта 64. Тучи улетучи ветер гонит их солнышко сияй вспоминай меня".
И мы это делаем, Лерочка. Но скоро-скоро не будет мамы, не станет и папы, а тучи будут. Будут и будут. И такие же девочки, такие же мамы да папы будут глядеть на них: "Улетай, туча, без тебя лучше!" Но ты ведь не им говорила? Не им ведь! Я знаю. Ты говорила одному мальчику, самому умному. А он -- тебе. Когда много позже в твоем бывшем классе писали они сочинение. Только имя твое подзабыл, что поделаешь -- ты ведь только числилась в первом классе и чуть-чуть во втором. Вот он и перепутал: "Валя, если тебе нужна личность Грибоедова, возьми мою и переставь как-нибудь". Вот этим они и будут заниматься -- почти все и всю жизнь: подставлять тех, кого им подсунет жизнь, вместо тех, о которых мечтали. А ты этого не смогла. Ты, явившаяся к нам ниоткуда и ушедшая в никуда.
==
1969--1975, 1987--1991
Послесловие 2003 года
Прошло больше десяти лет с тех пор, когда эта книжка должна была выйти аж 100-тысячным тиражом (нынче о таком даже подумать грешно и невероятно). Но в канун нового года пришел милый дед морозик Гайдар, взял либерализационный топорик и срубил елочку, на которой я думал развесить другие свои рукописи. Вовсе не такие тяжелые - говорят, даже легкие и веселые.
Так я вновь остался тем, кем давным давно уже был - замшелым лежачим камнем, под который, как известно, и вода не течет. В общем, тем старым чудаком, который думал, что главное - это хорошо написать, а т а м (ну, в журналах) о н и напечатают. Понимал, но еще не хотел верить, что "с улицы" или "из самотека", как издавна говорят журнальные люди, всплывают только вверх брюхом. Или - случается ведь и такое - все же проскальзывают на печатные страницы, когда звезды на секундочку подмигнут. Ведь даже первую повесть какого-то неведомого рязанского Солженицына в "Новый мир" представил его друг по лагерной шарашке московский литератор Лев Копелев. Что уж говорить о рядовых.
А говорить о них можно только одно - они должны, как теперь выражаются, тусоваться в литературной среде. И тогда ты там примелькаешься, станешь почти что своим. И тогда тебя, может, где-нибудь тиснут. Да ведь так всегда было, во все времена. И я это понимал, но - дурачок - думал, что дело писателя сидеть над бумагой за столом (лучше всего кухонным) , а не отираться в редакционных предбанниках. В общем, не хотел мешать божий дар с яичницей - первый я оставлял себе, вторую охотно делил с друзьями (особенно если у них в гостях).
Так я выпал из литературного обихода, хотя и характер, и некоторые знакомства позволяли идти проторенным путем. Да к тому же и окончательно деклассировался - ушел в сторожа, в кочегары.
Год спустя после краха издательства мне все же удалось с помощью друзей издать эту книжку небольшим тиражом. И тогда разослал некоторым уважаемым мною литераторам эту книжку. Не совсем бескорыстно - безымянный, я думал, что, может, кто-нибудь из них отзовется хоть каким-нибудь публичным откликом. И опять я на что-то надеялся. Ответил мне лишь Виктор Астафьев. Вот что он, в частности, написал: "Ну и чтением вы меня наделили! Невероятное, немыслимое, испепеляющее чтение! Как? Что? Каким слогом написано? Это остается за гранью сознания. Читая, перечитывал некоторые места, чтобы убедиться - написано ладом".