Семья Мускат
Шрифт:
— Бывали иногда.
— Значит, даже своей любимой Адасе ты не был верен?
— Верность тут ни при чем.
— Вот как? Это что-то новое. Не подумай только, что я за нее переживаю. И что же ты собираешься делать, можно узнать? Жить будешь в Варшаве? Фишл, скорее всего, с ней разведется. Он вида ее не выносит.
— А как быть с нами? Ты готова развестись?
— Почему бы и нет? Только тебе придется мне заплатить.
— У меня ничего нет, ты же знаешь.
— Зато у нее есть. Этот идиот осыпает ее деньгами! Он присвоил себе все состояние Мускатов. Так что будь добр, выдай мне десять тысяч американских долларов и подпиши бумаги, что обязуешься выплачивать по пятьдесят марок в неделю на ребенка. По сегодняшнему курсу, естественно.
— Это все, что ты хотела мне сказать?
— Да, мой дорогой. Когда-то я любила тебя — даже больше, чем ты думаешь. Но сейчас все в прошлом. Зачем тебя понесло в армию? Хотел доказать Адасе, какой ты герой?
— Сколько можно повторять одно и то же?
— Ну и что ты там увидел? Чего достиг? Что собираешься делать в Варшаве? Сапожником станешь?
— Прости, Аделе, но ведь я пришел с ребенком повидаться.
— Скажи лучше, когда ты приехал? Должно быть, ты здесь уже целую неделю.
— Почему тебя это интересует?
— Знаю я тебя как облупленного. Прямо с поезда к ней побежал. Раньше, чем к собственной матери.
— Так и было.
— И что только у тебя в груди? Сердце или камень?
— Камень.
— Вот именно. Почему ты такой? Ты что, и в самом деле так безумно ее любишь? Или всех остальных ненавидишь?
— Тебе-то какая разница?
— Мне — никакой. Но по-моему, я имею право знать, что с тобой происходит, — ты ведь пять лет отсутствовал! Господи, целую вечность!
— Мне нечего тебе сказать.
И тем не менее, хоть и не сразу, он заговорил. Она спрашивала — он отвечал. Он рассказывал ей про жизнь в казармах, продолжавшуюся много месяцев, про три — без малого — года на фронте. Героем он не был, но жизнью рисковал много раз. Сидел на корточках в окопах, переболел тифом и дизентерией. Он ничего от нее не утаил; ходил к проституткам, занимался любовью с дочкой владельца лесопильни под Екатеринославом, в Киеве завел роман со школьной учительницей. О чем он только не рассказывал — и о погромах Петлюры, и о Народном университете, где сам преподавал, и о деникинских бандах, и о какой-то ивритской библиотеке, где он трудился над составлением каталога, и о большевистской революции, и о книге Гегеля, которую взялся переводить. Аделе слушала и кусала губы. Все, как когда-то: голодная жизнь, грязные комнатушки, пустые мечты, никому не нужные книги. У него до сих пор не было ни профессии, ни планов; он никого по-настоящему не любил, не ощущал никакой ответственности. Выглядел он усталым и подавленным, глаза покраснели — как будто он не спал несколько дней. Он признался, что первую же ночь после приезда провел с Адасой в Отвоцке. Потом они поехали в Медзешин, где сняли комнату у Клониной свекрови. Сегодняшнюю ночь они договорились провести у Герца Яновера. Аделе побледнела.
— Тебе не надо было возвращаться. Ты и ее тоже сделаешь несчастной.
— Боюсь, что так.
— Ты безумен, Аса-Гешл, совершенно безумен. Нагишом ты по городу не бегаешь, это правда, но ты не в себе. Остается только надеяться, что твой сын не пойдет в тебя.
— Не волнуйся, не пойдет. Я в тебя верю.
— Стараюсь, как могу. Он уже задает те же вопросы, с которыми в свое время носился ты. Если в тебе осталась хоть капля порядочности, проследи хотя бы за тем, чтобы он, по крайней мере, не испытывал нужду.
— Да, Аделе, постараюсь. Спокойной ночи.
— Безумец! Ты уже убегаешь? Ты же пришел увидеть ребенка, разве нет?
Аделе вышла. Аса-Гешл подошел к окну и выглянул во двор. Какой же он темный, какие мрачные стены на фоне красноватого беззвездного неба, как пусто у него внутри! Даже собственного сына видеть ему не хотелось. Он безумен, Аделе права. Он вдруг высунул язык и лизнул оконное стекло, словно убеждая себя в том, что он и впрямь здесь находится. Может быть, ему не следует идти на свидание с Адасой? Может быть, ей стоит вернуться к своему мужу? Зачем было возвращаться в Польшу — без Бога, без цели, без профессии? Какую чудовищную ответственность он на себя берет! Как ни стыдно в этом признаваться, его уже опять охватило нетерпение — даже за эти несколько дней. Нетерпение, скука, жестокость, нерешительность, лень — слова разные, а суть-то одна! Они все — и красные, и белые, и тот польский офицер в поезде, и Абрам, и Адаса — охвачены одной страстью, страстью смерти. За спиной послышались шаги. Вошла Аделе с Додиком на руках. Босой, в пижамке, он тер глаза кулачком и с изумлением, побледнев, во все глаза смотрел на своего отца.
— Это твой татуся, — сказала Аделе мальчику по-польски. — Вот он, твой сын.
Аса-Гешл взглянул на малыша, и ему сразу же открылось больше, чем на всех фотографиях, которые ему показывала Дина. Мальчик был действительно на него похож; похож на его бабку и на прабабку тоже. Додик почесал нос. Губы у него задрожали, как бывает у ребенка, который вот-вот заплачет.
— Дай папе ручку.
— Мама, мне спать хочется. — И Додик залился слезами.
Аса-Гешл развернул подарки:
— Вот. Это свисток. Это сабля. Это солдатик.
— Настоящий?
— Нет, игрушечный.
— Мама, я хочу спать.
— Что с тобой? Ну-ка слезай. Мне тяжело тебя держать.
Она поставила мальчика на ковер. Пижамные брючки висят, курточка велика. Стрижка короткая, только на темени светлые кудри. Он зевнул, потянулся и замигал. Аса-Гешл смотрел на сына, не отрывая глаз. Детскость сочеталась в нем с какой-то удивительной зрелостью. Аса-Гешл узнавал свою форму головы, свои уши, виски, преждевременную усталость от жизни в глазах. Внезапно он ощутил прилив неподдельного чувства к этому мрачноватому малышу. В этот самый момент он впервые понял значение слов «быть отцом». «Нет, нельзя, — подумал он. — Нельзя мне привязываться к нему. Она обязательно будет шантажировать меня». Он нагнулся и поцеловал Додика в лоб.
— Давид, милый, я твой папа, я люблю тебя…
Малыш хитро, как-то по-взрослому посмотрел на него. В его заплаканных глазках скользнула улыбка.
— Останься с нами…
Часть восьмая
Глава первая
Все годы, проведенные Асой-Гешлом сначала в армии, а потом в России, Адаса держалась в стороне от своей семьи. Ее отец женился вновь. Тетки, Салтча и Царица Эстер, взяли сторону Фишла. В Отвоцке и Варшаве, куда она изредка приезжала, Адаса из всей семьи общалась лишь с тремя троюродными сестрами — Машей, Стефой и младшей дочерью Пини, Дошей.
Маша приняла христианство. Ее крестным отцом стал ее свекр, пан Зажиций. В церковь она ходила ежедневно. Реб Мойше-Габриэл неделю соблюдал по дочери траур, как будто она умерла. Лея писала из Америки, что она от нее отказывается. Дядья и тетки при упоминании ее имени плевались. Адаса же не могла заставить себя возненавидеть женщину, которая ради любви пошла на такую жертву. Да и сама она разве лучше? Разве не изменила она своему брачному долгу? Что ж, пусть первыми бросят камень те, кто без греха. Чем, в сущности, отличается одна религия от другой? Разве евреи и христиане молятся не одному Богу? Когда Аса-Гешл был в Швейцарии, Адаса всерьез подумывала о том, чтобы постричься в монашки и провести остаток дней в благостной тиши, как это делают христианки, разочарованные в мирской жизни. Если она и была против вероотступничества, то лишь по одной причине: преследованиям подвергались евреи, а не христиане. И если Христос прав и кроткие наследуют землю, значит, истинные христиане — это евреи.
Когда Маша приняла христианство, Адаса порвала с ней, но ненадолго. Маша писала ей письма в Отвоцк, она страдала от одиночества, и Адаса, встретившись с ней в Варшаве, узнала, что семья Янека так и не простила невестке еврейского происхождения. Ее свекр ночами что-то бормотал, кашлял и ругался, обвиняя в своей болезни сына. Свекровь не скрывала своей неприязни к Маше с первого дня. Свояченица избегала ее. Спустя некоторое время Янек и Маша покинули родительский кров и сняли комнату где-то в Мокотове, однако жизнь их от этого лучше не стала. Полотна Янека спросом не пользовались, да и кому во время войны нужно искусство? Янек посылал картины на выставки, но их ему возвращали. Целыми днями он сидел дома, читал газеты и твердил, что ни на что не годен и никакого права жениться не имел. Маша устроилась в цветочный магазин, но работа оказалась ей не по душе и нагоняла тоску. В магазин приходили не за букетами, а за венками. У Маши появились судороги и ночные кошмары, начались ссоры с мужем; не слыша себя от бешенства, Янек обзывал ее «пархатой жидовкой».