Семья Рубанюк
Шрифт:
Катерина Федосеевна завесила дерюжкой окошко. Зажигая свет, дрожащим от волнения голосом произнесла:
— У нас, Шура, новость.
— Что такое?
— От Василинки письмо пришло.
— Нет, в самом деле? Откуда? Да давайте его сюда!..
Забыв об усталости, Александра Семеновна проворно пересела поближе к свету.
Катерина Федосеевна подошла к шкафчику, чтобы достать письмо, и вдруг Александра Семеновна услышала ее приглушенный плач.
— Да чего же вы печалитесь, мама? — удивленно спросила она. — Дочь нашлась, а вы горюете.
— Ой, Шура! Прочитаешь, как им там живется, не будешь спрашивать.
Разглядывая объемистый конверт, Александра Семеновна ни увидела ни марки, ни почтовых штемпелей.
— Это не почтой. Кто-то передал?
— Парубок один тайком принес… из Песчаного… Ты читай, я еще раз послушаю.
Катерина Федосеевна села рядом.
Василинка писала:
«Дорогая моя мамуся!
Пишу вам из далекой Германии. Письмо вам передаст мальчик из хутора Песчаного Федя Самойленко.
Работаю я у бауэра, по-нашему — кулака, около города Мюнхена. Вы себе не представляете, что делалось, когда нас привезли сюда; перебирали нас, украинок и русских, как на базаре, хозяин давал за меня двадцать марок. Это такой был трудный момент, что не могу передать.
Работать приходится так, что скоро и кожа погниет. Работаю я одна, больше никого из наших у бауэра нет. Вы в своей семье, а я сама, как рыбочка в кринице. Хозяин и его жена за человека меня не считают. Они сядут есть и разговаривают между собой, а я сама себе сижу, молчу, и, как вспомню про батька, про вас, мамочка, горько заплачу.
Дадут мне брюкву, я ем и вспоминаю: вареники, хлеб свежий, борщ, пироги с ягодами, сыром, капустой, кабаком. Хочется всего! Вспоминаю: сколько хлеба брали мы в поле, а сейчас маленький кусочек на четыре дня. Вспоминаешь, как вы меня заставляли кушать, если я откуда-нибудь поздно приду, а теперь бы я ела и сонная, если бы что-нибудь было.
Я уже не дождусь того, чтобы прийти с работы и сказать: „Мамо, я хочу есть“, а вы бы ответили: „Бери там хлеб, молоко или сало“.
Ой, матуся, я не могу вас забыть! Вы все время у меня перед глазами. Все говорю во сне „мамо“ или прошу: „Мамо, укройте“. Проснусь — нету.
Когда я дома лежала больной, то вы не знали, с какой стороны и подойти ко мне, а теперь лежу больная, сложу накрест руки…»
— Доню моя родненькая, — сдавленным голосом произнесла Катерина Федосеевна. — Ласточка моя…
«…сложу накрест руки, некому даже рассказать о такой тяжкой доле.
Никуда я не хожу, потому что я босая и ободранная. Куда же идти? Как раз юные годы, ходить бы гулять, а я сижу и проклинаю свою жизнь. Если бы вы увидели, какая у меня кофточка залатанная, латка на латке, уже негде заплаток цеплять.
Настунька работает тоже у хозяина, только к ней идти далеко, и мы виделись всего два раза.
Как я мечтаю встретиться с вами! Когда настанет этот счастливый день?
Ой, если б были крылья, Я бы к вам в оконце влетела…Моя дорогая матуся, сфотографируйтесь с теткой Палажкой и пришлите мне и Настуньке.
Когда я писала это письмо, то не плакала, потому что нельзя, а как выйду за ворота, то и дорожки не вижу из-за слез…»
В заключение письма Василинка передавала сердечные приветы родным и знакомым. Она тщательно перечислила всех поименно, список получился очень длинный; девочка не забыла спросить даже о кошке, и по вопросу этому Александра Семеновна особенно остро почувствовала, как сильно страдает и тоскует Василинка на чужбине.
У нее навернулись на глаза слезы. Крепясь, она сказала Катерине Федосеевне:
— Девушке, конечно, не сладко в неволе. Но знаем хоть, что жива… И то на душе легче…
Катерина Федосеевна сидела, крепко сжав губы, и лишь глубокие бороздки на лбу, под низко повязанным платком, выдавали ее скорбь.
Позже, когда женщины, загасив свет, улеглись, она вспомнила:
— Я этим письмом так расстроилась, что и не спросила… Как это тебя из Богодаровки отпустили?
— А в чем же я провинилась?
— Малынец нахвалился, что тебя туда, к Макаровым телятам, угонят. Они вчера по дворам ходили, на раненых собирали.
— Ну и как?
— А никак. Все одно говорят — давать нечего, сами голодаем… А по правде, не хотят. Чего это ради? Ну, скажи, за ради чего грабителей своих кормить, одевать? Люди не против нации… Немцы, нехай они себе немцы… Так они же сколько горя с собой принесли! Сколько слез из-за проклятых пролито! А мы им — хлеба, яичек? Нет, никто ничего не дал… Микифор, староста этот задрипанный, взъярился, сам бегал, верещал что-то, ну с тем же приветом и к нему…
Александра Семеновна вспомнила вдруг об автомате, спрятанном ею под сундуком. Долго колебалась: умолчать или сказать? Решила, что не следует волновать и без того измученную свекровь.
Ночью она достала сверток, тихонько вынесла во двор и, в темноте открыв за коморкой ямку, положила оружие и присыпала землей, решив при удобном случае перепрятать автомат в более надежное место.
Днем она сказала Сашку:
— Твою игрушку, которую ты за соломой нашел, я выбросила. И больше никогда таких вещей в дом не таскай. А об той молчи, кто бы тебя не выпытывал. Обещаешь?
— Ла-а-адно.
— Твердо пообещай.
— Сказал же!
Александра Семеновна успокоилась. Она знала, что слово свое Сашко умел держать крепко.
В конце мая в настроении оккупантов произошли заметные перемены. На заборах и на стенах домов Чистой Криницы все чаще расклеивались фашистские газетки и плакаты со сводками главной квартиры фюрера. В них трескуче сообщалось об успешном наступлении в Крыму и на изюм-барвенковском участке.
Двадцать третьего мая аршинными буквами было возвещено о взятии Керчи.
Криничане не знали, верить или не верить этим сводкам, освещающим, как обычно, положение на фронтах в хвастливом и крикливом тоне. Ведь гитлеровцы не раз уже заявляли о взятии их доблестными гренадерами Москвы и Ленинграда, а потом всю зиму брехали что-то «об отходе на зимние квартиры».
Но Малынец повел себя так независимо и вызывающе, а у солдат и офицеров из гарнизона было такое отличное самочувствие, что даже те селяне, которые наиболее недоверчиво относились к фашистской пропаганде, помрачнели: видно, и впрямь фашисты набрались за зиму сил.
Еще большее уныние овладело селом, когда, словно в подтверждение слухов об успехах гитлеровцев под Харьковом, в последних числах мая по большаку прогнали длинную колонну пленных.
Варвара Горбань, которая собирала топливо за селом, прибежала к Катерине Федосеевне. От быстрого бега платок сполз у нее с головы. Не поправляя его и поминутно оглядываясь на окна, она торопливо рассказывала:
— Вроде ваш зять, Ганнин муж, шел, тетка Катря… Да разве признаешь?! Много их, сердешных… В пылюке, черные… Я глядела: может, Андрей мой там…
— Куда же их вели?
— До разъезда погнали… Тетка Катря! Вы б видели! Раненые меж ними… Кто идти не может, им — плетюги… — Не дай, не приведи, как знущаются.
Дня через два в селе стало известно, что возле железнодорожного разъезда устроен концентрационный лагерь для военнопленных. Огромную площадь обнесли несколькими рядами колючей проволоки, пленных держали под открытым небом.
Криничанские женщины, собрав тайком хлеба, сухарей, яиц, устремились туда. Но их и близко не подпустили к пленным. А после того как двух женщин часовые избили резиновыми палками, ходить к разъезду вообще стали бояться.
Безотрадные, мрачные дни переживало село…
Особенно тяжко воспринимали события в маленькой семье Рубанюков. Александра Семеновна, наслушавшись в лазарета хвастливых сводок о победах над русскими и о скором окончании войны, приходила домой удрученная и осунувшаяся. До глубокой ночи они шептались с Катериной Федосеевной; их одинаково волновала судьба близких: Остапа Григорьевича, Ивана, Петра с Оксаной, Василинки.
Катерина Федосеевна как-то с тоской сказала Кузьме Степановичу Девятко: