Серебряные орлы
Шрифт:
— Когда Оттон заполучит в свои руки Кресценция, когда отрубит ему голову, отдаст он мне Феодору Стефанию?
Аарон ничего не ответил. Он ничего не понимал. Из прочитанных книг он знал, что мужья и любовники убивают или с отвращением отвергают не только неверных, но пусть даже силой похищенных жен и возлюбленных. А Тимофей? Неужели он готов взять в жены прямо из постели Оттона Феодору Стефанию?! Невероятно!
— Уеду я, пожалуй, — после долгого молчания сказал Тимофей.
— Куда?
— Далеко, очень далеко. Только тебе одному путешествовать под парусами? Поеду помогать Болеславу Ламберту вернуть утраченное княжество.
Аарон и не заметил, когда мыслью и воображением друга завладела эта далекая родина Болеслава Ламберта. С каждым днем она становилась предметом все более серьезных размышлений и все более жарких мечтаний Тимофея. Правда, ехать туда не по морю и под парусами, но зато чудес там, кажется, побольше. Совместное полуторагодичное пребывание подле папы изобиловало многими приключениями и переживаниями, и не самым последним из них был для Тимофея рассказ Болеслава Ламберта, который, обычно молчаливый или ворчливый, совершенно преображался, когда заводил разговор о своей родине. В рассказах этих больше всего возбуждали и ошеломляли Тимофея сонмы бесчисленных демонов, которыми кишел славянский край. Их множество в реках, в лесах и болотах; они принимают жертвоприношения в деревянных капищах, правят в военных укреплениях и на площадях подле немногочисленных церквей. А больше всего в душах людей, не тронутых благодатью спасения и всеми силами противящихся этой благодати. Тимофей не раз думал, что, пожалуй, нет на свете вещи более страшной, но и более привлекательной, как жить в этом мире, обуянном демонами. Он не боялся их, готов был к схватке с ними; за то время, когда он приходил в монастырь святого Павла и просиживал в библиотеке, он многому научился: а наука, как говорят, самое большое пугало для демонов. Кажется, ничего они так не боятся, как скандируемой прозы или поэтических строф. Тимофей уже представлял себе, как он стоит зимой над рекой, декламирует стихи — и вот прочерчивается, трескается, лопается и исчезает твердая оболочка, сковывающая озера и реки. Или войдет в лес, прочитает раз, другой и третий всю "Песнь Песней" Соломона — и тут же покроются зеленью нагие, обездоленные деревья. Прочитает на память четвертую эклогу Вергилия о пришествии девы с младенцем — и уже окружают его толпы женщин с детьми, восклицающих: "Окрести во имя отца, и сына, и святого духа!" А кроме науки, он чувствовал в себе и еще одну силу, ту, что родилась из выполнения наказа Феодоры Стефании. Сначала он очень страдал, даже зубами скрежетал и весь извивался, но проходили месяцы — и становилось все легче, и наконец он стал испытывать прилив такой чудесной силы, и, чего бы он ни пожелал, теперь всего добивался, все получалось. С виноградниками, правда, не вышло, но как-то ночью его осенила мысль: может быть, это великий грех — хотеть сразу и Феодору Стефанию и виноградники? Может быть, он станет достойным того, что она отдаст ему себя, лишь тогда, когда он отречется от всего остального? И вот так, невидимая, но могущественная, она гордо и справедливо требует от его души, чтобы она не заботилась ни о чем, что не является ею. Она ревнует, и справедливо ревнует от того, что он делит свое сердце между нею и виноградниками, вот она и лишила его могущества, которое исходило от нее и благодаря ей, вот он и проиграл сражение с дядей Иоанном Феофилактом! Так пусть же все будет по ее воле! Он успокоился — и даже привел в изумление Григория Пятого, что перестал осыпать ею упреками, которые, правда, этот грозный владыка карающего меча выслушивал всегда с поразительным пониманием.
Но спокойствие Тимофея было недолгим. Опять как-то ночью его стала донимать мысль, что коли она так могущественна, она, источник чудесной силы, то чем же он заслужил, что она сочла его достойным, чтобы отдать ему себя? Чем он отблагодарит ее за силу, которую черпает из нее и благодаря ей? И хотя до утра он не сомкнул глаз, не нашел более драгоценного дара, чем кинуть к ее ногам всех демонов таинственных славянских пределов. И заснул осчастливленный тем, что хорошо придумал, хорошо нашел, но, когда проснулся, вновь заскорбил: вспомнил вдруг, что читал в библиотеке монастыря святого Павла, что без помазания борьба с демонами неимоверно трудна, почти безнадежна. Это верно, в нем есть сила, исходящая от Феодоры Стефании, но раз уж он хочет принести ей дар, то не пристало просить ее о помощи — остается стать помазанником, королем или священником! И стал даже раздумывать, как бы добиться помазания: королевства добиться трудно; разумеется, мощи, которая притекает к нему от Феодоры Стефании, хватило бы наверняка, чтобы разжиться королевством — но ведь еще подумает, что он вновь делит свои мечты между нею и богатством и почестями, не поймет, что это ради нее, — и вновь отымет свою силу, и вновь его постигнет то же, что с виноградниками. Священство? Что же, учености он уже поднабрался изрядно, поученее иного епископа. Как-то он даже спросил Болеслава Ламберта: "Если бы я приехал в твое королевство с Феодорой Стефанией, поставил бы ты меня епископом?" Но Болеслав Ламберт уже давно пребывал в монастыре святых Алексия и Бонифация и не своими глазами, а глазами настоятеля Льва смотрел на законы церкви. "Нет, — сказал он с улыбкой, — люблю тебя, брат, но женатых епископов в своем краю иметь не хочу".
"Видал, какой падкий на новшества сделался", — жаловался Тимофей Аарону. Жаловался по привычке и невольно, так как должен был знать, что в монастыре святого Павла на браки священников смотрят еще строже, чем на Авентине: там утверждают, что не только на епископство, но и на простое священство не достойно помазать Женатого. А ведь, казалось бы, именно на понимание Аарона он мог рассчитывать больше всего: ведь его друг с детства привык в своей Британии видеть епископов и женатых, и наделенных многочисленным потомством.
Аарон припомнил это в роще Трех источников на другой день после ночного судилища над Иоанном Филагатом. Он сказал другу, что Герберт самый умный и самый ученый человек, так что он спросит Герберта, действительно ли прав Болеслав Ламберт, заявляя, что не потерпит в своем княжестве женатых епископов.
Но Тимофей махнул рукой. Он уже не думает о помазании, лишь бы Болеслав Ламберт вернул себе княжество — он поедет туда к нему, тут же поедет, пусть даже там делать нечего, разве что надзирать за княжескими пастухами! И стал живописать, как он убежит: Аарон вновь видел перед собой былого Тимофея — смелого, с легкостью кидающегося в самые, казалось бы, опасные предприятия, но вместе с тем рассудительного, спокойно и трезво взвешивающего каждый шаг, заранее прикидывающего чего он добьется, если поступит так, а чего — если этак… Тимофей в мельчайших подробностях знал дорогу к владениям Болеслава Ламберта — владениям, которые зовутся польскими землями: знал, сколько дней нужно ехать конно, а сколько — тащиться на волах; знал, какие земли придется пересекать, какие реки и какие города миновать; какие по дороге могут быть опасности. Рассказывал он долго и обстоятельно. Чем подробнее рассказывал, тем яснее становилось Аарону, что его друг замышляет дерзкое похищение Феодоры Стефании у Оттона. Это было ясно, хотя имя ее в рассказе о путешествии ни разу не сорвалось с губ Тимофея. Аарон был просто восхищен другом, но где-то подкрадывался страх за него. Столкнуться с самим императором! Аарон даже глаза закрыл и представил себе красивое, милое ему лицо Тимофея в тот момент, когда над ним нависнут императорские палачи; раскаленными прутьями будут выжигать глаза, клещами выдирать язык и нос, разбивать челюсть тяжелыми молотами! Дрожащим голосом признался он, о чем подумал. И, не видя в глазах друга ни испуга, ни тревоги, даже разозлился: да, он, Аарон, все знает, обо всем догадывается, ведь Тимофей рискует здоровьем, а может, даже и жизнью. Хорошо, пусть будет так, если он хочет… Хочет, безумец, попытаться похитить Феодору Стефанию. Хорошо, пусть попробует, если хочет. Но откуда известно, что она захочет его сопровождать? Захочет подвергнуть себя угрозе ужасной мести императора… да что там, откуда известно, что она вообще хочет, чтобы ее похитили у Оттона? А может быть, ей как раз хорошо при императоре? Об этом Тимофей задумался хоть на минуту?
Тимофей остолбенел. Он никогда не видел Аарона в такой ярости. Его даже ошеломил последний вопрос. Хочет ли она? Долгое время он молчал словно громом пораженный, но быстро оправился и взорвался в свою очередь. Хочет ли она? Аарон законченный глупец, если думает, что он первый задался таким вопросом. Ведь Тимофей рассказывал ему, что об этом же самом, буквально об этом самом спросил он маркграфа Экгардта: хочет ли Феодора Стефания быть с Оттоном? Ведь он же повторил, в точности повторил Аарону ответ Экгардта: да он ей голову открутит, если она посмеет не захотеть! Стало быть, ясно, что она не хочет быть с Оттоном — только боится за свою голову… за голову, которую вместе со всем остальным хочет сохранить для него, для Тимофея… А он, Аарон, такой умный, такой ученый, а этого не поймет! Аарон повесил голову. "Смутился", — подумал со внезапной растроганностью Тимофей. И не мог понять, что Аарон поник, чтобы скрыть от друга тяжкий вздох, который вырвался у него из груди. Не осмелился он поделиться с другом словами, которые услышал от Герберта в ответ на свой неожиданный, дерзкий, как ему самому показалось, вопрос: что учитель императора думает о несправедливости, которую совершил император, отобрав у Тимофея женщину, которую папа торжественно обещал верному слуге, получив вдобавок от императора подтверждение этого обещания?
Вопрос этот он задал Герберту, уже прощаясь. Он провел у него весь остаток ночи. И уходил от него очарованный и счастливый. Прежде всего оказалось вопреки ожиданиям, что Герберт отлично помнит Аарона по школе в Реймсе. Сразу же сказал, на какой скамье он сидел и с кем рядом. Похвалил его тогдашние отличные успехи в грамматике, риторике и диалектике; напомнил о пробелах в логике, о неладах с геометрией; посокрушался над его неспособностью к астрономии. Восхищался вынесенной из гластонберийской школы манерой чтения гекзаметров, но при этом упрекнул присущую всем британским монастырским школам недооценку римских комедиографов и сатириков; предостерег против опасности увлечения английской прозой короля Альфреда: что уже весьма пагубно отразилось на чистоте письменных сочинений Аарона по-латыни.
В какой-то момент Герберт извлек из-под груды манускриптов три таблички и две из них протянул Аарону — одну чистую, другую с греческим письмом. Попросил его сесть и перевести на латынь. Сам тем временем погрузился в чтение одного из многочисленных манускриптов, которые, хотя их было множество, сложены были в чрезвычайном порядке.
Греческий текст не показался Аарону трудным. Только в одной фразе он не сразу смог справиться с синтаксисом, пришлось сосредоточиться. Он уже был близок к цели, но тут Герберт вдруг прервал его неожиданным вопросом:
— Тебя призывали к Иоанну Филагату, так ведь?
Казалось, карие глаза, оттененные красивыми бровями, насквозь видят Аарона, проникают в душу его.
Аарон покраснел. II понял: Герберт хорошо видит, что он краснеет, — и покраснел еще пуще.
Поэтому встревожился. Поди знай, что там недоброжелатели и завистники наговорили о его пребывании у незаконного папы?
Как-то пришли за ним двое в монастырь святого Павла и грозно потребовали прибывшего из Британии Аарона. Потребовали у приора, чтобы тот вызвал его из библиотеки. Он вышел, бледный и встревоженный, и они велели ему идти с ними. На вопрос приора, когда ему ожидать возвращения молодого послушника, те ответили со зловещей ухмылкой: "Может, и никогда". Аарон вернулся часа через два. И после имел долгий разговор с приором. На расспросы отцов и братьев не отвечал. Те долгие недели не оставляли его в покое. То и дело перешептывались за его спиной. Некоторые стали его избегать, большинство, однако, дарило его куда большей приязнью, чем раньше, угождали ему. Но когда Григорий Пятый вернулся в Рим, в их отношении появилась враждебность, особенно старались те, что больше всех угождали. А один из монахов, тот самый, который в день бунта вытряхивал капюшон с припасами, припрятанными Аароном для скрывающегося Григория Пятого, громко крикнул как-то за вечерей: "Среди нас есть предатель, наймит симонита".
— Напрасно краснеешь, — сказал с сердечностью в голосе Герберт. — Я все знаю. Знаю, что ты сказал Филагату, что не умеешь читать и писать по-гречески.
У Аарона на глазах выступили слезы. То ли слезы облегчения, то ли растроганности и благодарности? Сбылось то, что сказал, целуя его, приор: "Церковь оценит твою верность, сын мой".
— Ты, наверное, думаешь, что я узнал от твоего приора? Нет, не от него.
Аарон вздрогнул. И опасливо посмотрел на Герберта.
— Я знаю от самого Филагата. Знаю, что он соблазнял тебя приятными поездками и Константинополь. Обещал тебе славу и почести. Льстил тебе. Когда же ты упирался, что ни на что не способен, что не знаешь греческого, он стал грозить тебе божьей карой, крича, что лишь он одни — он, Иоанн Шестнадцатый, — есть законный папа. Я знаю, что у двери стояли двое с палками…
Он умолк. Пытливо поглядел на Аарона. Старался проникнуть взглядом, почему именно он, Аарон, такой слабый, такой пугливый, сохранил верность в годину испытаний? Но и сам Аарон не знал хорошенько почему. Неужели им руководила глубокая, жаркая, способная на жертвы вера, что вот перед ним сидит симонит, купивший свой сан, а истинный папа — это тот босой изгнанник из рощи Трех источников? Неужели мечтал о том, что того изгнанника, когда он вернется во всей мощи и славе, поразит и растрогает рассказ о верности юнца, с которым он столь презрительно обошелся, слушая, как тот читает наизусть Овидия? Возможно, он хотел только одного — быть достойным дружбы с Тимофеем? И еще один вопрос терзал его: понимал ли он, столь твердо отвергая соблазны Филагата, что означают эти две недвижные фигуры у двери?