Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX-XX веков. Том 3. С-Я
Шрифт:
Чехонин никогда не стеснялся показывать свои работы в любом состоянии – от легких набросков очень жесткого карандаша до работ законченных или полузаконченных. Так как он всегда был завален заказами, то работал сразу над несколькими листами, переходя от одного к другому по капризу вдохновения. Поэтому на нескольких столах лежало пять-шесть досок с обложками, декоративными виньетками и другими рисунками. Безукоризненный, какой-то комариный глаз. Да и сам-то он был похож на какого-то притаившегося комара или вообще некое зоркое насекомое. К слегка намеченной горизонтальной линии он на глаз восстанавливал перпендикуляр – можно было не проверять угольником. Безупречно проводил наклонную под углом в сорок пять градусов. Делил без инструмента линию пополам, на четыре, восемь и т. д. частей. Все буквы его шрифта были нарисованы и никогда не вычерчены.
…Ни один овал, ни один круг не проводил Чехонин с помощью инструмента!
Чего-чего он не знал! Все древние техники – финифти, эмали, басмы. Каким-то образом он успел быть во всем этом специалистом. И, если нужно, безошибочным экспертом. Он был не просто эрудит – он был каким-то поэтом этих ремесел, этого „искусства“.
И основа его графической поэзии была чисто русская.
Кто изучал росписи деревянных русских ложек и был в них влюблен, как влюблен в них был я, тот сразу поймет и увидит связь Чехонина с ними. Эти ритмы волосных травинок в сочетании с непропорционально сильными, казалось бы, пятнами цветов, листьев и ягод, занимающими большие площади, ритмически безукоризненны, – вот основа чисто русской графики туесов, дуг, ложек и сундуков. Эта сильная национальная струя и отличала Чехонина от других наших графиков обычного общеевропейского типа» (В. Милашевский. Тогда, в Петрограде).
ЧИРИКОВ Евгений Николаевич
Романист, публицист, драматург. Член литературного кружка «Среда». Публикации в журналах «Мир Божий», «Русское богатство», «Новое слово», «Жизнь», «Вестник Европы», «Образование», «Русская мысль», «Современный мир», в сборниках «Литературное дело», «Знание», «Колосья» и др. Собрание сочинений (т. 1–15; М., 1910–1914). Издания: «Очерки и рассказы» (т. 1–3, СПб., 1899–1901), «Рассказы» (СПб., 1906) и др. Пьесы «Евреи» (1904), «Мужики» (1906), роман «Жизнь Тарханова» (кн. 1–4, 1911–1925).
«В Кривоколенном переулке, что по Арбату от трамвая заворачивает двумя… [пропуск в тексте. – Сост.] берез да осин, в домике, пропахшем студенческим жильем, кислой капустой на черных лестницах, коптящими под ноги керосиновыми ночниками, над парикмахером – у которого восковую красавицу еще с прошлого года засидели мухи, а по черепу – звезданул бутылкой в Прощеное воскресенье – так и прошлась трещина от глаза к отбитому уху, если поворотить налево, да раза три оскользнуться, да еще ногой угодить в просвирник, остужающийся холодец, – снимал квартиру писатель. От клеенчатой парадной двери, мохнатой от вылезших клоков, как старая собака, скрипевшей на пятьдесят два лада, когда ее открывали, – вели двери прямо в кабинет; в нем у окна, заставленного геранями в желтых обертках, стоял письменный стол, а над ним – портрет Толстого: старик засунул за пояс два пальца и поглядывал хитренько, а еще поодаль – шкап с клеткой от чижа, подохшего прошлой зимой, а меж шкапом – диван. Если в него сесть – поддаст звоном непокорных пружин и весь зашевелится, как медведь под шубой, но потом ничего: пружины упрутся в бока, в ноги, в зад – каждая найдет точку приложения, и тогда сидеть на диване, поставленном прочно, на года – как шкап, как стол, как цветочные горшки, – даже удобно.
В синее от зимних московских сумерек окно видать, как кружатся грачи над пятиглавицей Николы, что на Песках. О стекла легонько прикладываются снежинки и тают – от них на стекле ползут слезы. В кресле острым клинушком покачивается бородка писателя, непокорная прядь волос сползает ему на висок. В соседней комнате шумит самовар и вкусно позванивают стаканы. Он рассказывает о том, что вот у Андреева был гордый ум, и он заперся в нем, как в башне, а простая и понятная жизнь пробегала мимо. В комнату вошел кот и потерся мордой о колени писателя, о бахрому его брюк. Писатель нагнулся и погладил его по спине. Да, это был человек с умом холодным, как сталь, но он умел переносить сердце в мозг и вот, как с башни, бросал оттуда – из своего одиночества молитвы и проклятия. Его голос тоненько дрожал, и дрожал его профиль на сером клочке окна – на сером платке, наброшенном на черную стену. Кот выгнул спину, припал на задние ноги и вдруг – как лопнувшая тетива – бросился в угол. Нам принесли чаю с постным сахаром и сухариками, на блюдцах было еще малиновое варенье. В отворенную дверь рванулся косой столп света, в нем закружились пылинки, как золотые веснушки, из тьмы выступил угол шкапа, а за ним – обугленная икона. Я пил чай с вареньем и думал, что вот из этой комнаты пошли в жизнь герои „Юности“ – они, сидевшие, как я сейчас, на этом кожаном диване, смотревшие из этого крохотного окна, как вьется снег на мостовой, ребята, возвращаясь из школы, бьются в снежки, спешит просвирня – крохотная, метет снег подолом, когда над покоем переулка, прочно настоянным тишиной, единый гулкий расколется звук – у Николы на Песках ко всенощной, – что пошли, вот, они в жизнь с порывами светлыми, с мечтой дерзкой – опрокинуть ее, и от жажды подвига темнели их глаза, и голос молодой правды был звонок – а дойдут ли? И опрокинут ли? Иль, может быть, так же, как их отец сейчас, – когда радугой морщин затвердеют глаза, и белым инеем заплетется голова, и голос охрипнет на непреложном ветру жизни, – одно воспоминание останется в уделе, когда подохнет чиж в клетке, застучится снег в окна, синие от зимних сумерек московских, а рядом вкусным звоном стаканов напомнит о себе жизнь такая же молодая, ах! такая же – с темными от жажды подвига глазами…» (Г. Алексеев. Е. Чириков).
Евгений Чириков
«В этом на первый взгляд нарочито простоватом человеке, немного лукавом, всегда остроумном и живом, была удивительная, чисто русская уютность.
Он был очень любим окружающими прежде всего за эти его качества, за его простоту и какую-то особенную „народность“. Обрел он ее не в старом Петербурге, в котором жил уже известным писателем, а в Казани и других волжских городах, где Чириков начинал бедным студентом из обедневшей дворянской семьи.
…Чириков любил „зеленого змия“ и не упускал случая опрокинуть несколько рюмочек. Но водка была для Чирикова только прологом, вступлением к товарищеской пирушке на студенческий манер.
На русских эмигрантских вечерах часто появлялась его невысокая коренастая фигура в темно-сером пиджаке, со светлым галстуком большой бабочкой, какие носили в старой России начала столетия земские врачи и сельские учителя. Чириков любил, подвыпив, вскочить на стол и под шумные аплодисменты молодежи произнести горячую речь о чем-то очень хорошем, но не совсем точно уловимом.
Когда-то этот человек тронул меня, подойдя ко мне вскоре после моей женитьбы, а женился я совсем молодым, с необыкновенно ласковой и вместе с тем интимно-игривой улыбкой со словами: „Поздравляю, голубчик, а вы-то, счастливец, наверно, сейчас все Америки открываете“.
Он был преданным, верным семьянином, а в жизни, как и в своих романах, больше всего поклонялся юным девушкам в темных или светлых гимназических передничках. Описывая этих девушек, Чириков не жалел страниц и горячих слов.
Как писатель с уклоном к натурализму, хотя бы и в лучшей его форме, Чириков не смог надолго пережить свое время. Такие произведения, как повести и рассказы Чирикова, быстро стареют и ветшают. Новая жизнь не находит в них большой пищи для ума и сердца» (Д. Мейснер. Миражи и действительность).
ЧУДОВСКИЙ Валериан Адольфович
Литературный критик, теоретик стиха, сотрудник журнала «Аполлон». Погиб в ГУЛАГе.
«Тут же [в Доме искусств в Петрограде. – Cост.] похаживал, осторожно и вкрадчиво пошлепывая мягкими туфлями, бывший критик из бывшего „Аполлона“ В. Чудовский, заумный теоретик русской просодии. Его мясистое рыжее лицо, когда-то щегольской жилет с тонкой золотой цепочкой, предназначенной для презрительного эстетского лорнета, насмешливая манера повторять и подчеркивать конечные интонации собеседника придавали ему вид важный и несколько комический. Он был туманно велеречив и пытался уравновесить спокойствие английского сноба со злобной горячностью и запальчивостью неутомимого спорщика.
…Его остро и порою злобно ненавидел всегда мрачный и молчаливый А. С. Грин, наблюдавший из угла и с иронической улыбкой следивший за кудреватыми и чрезмерно изысканными периодами этого Демосфена.
…„Рыжий павлин“ в своем эстетском неприятии действительности почти всегда оказывался одиноким» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
«Зиму с девятнадцатого на двадцатый год жил в Доме искусств и Валериан Чудовский – высокий человек в бархатной куртке, с надменно закинутой лохматой головой. Это был самый злобный контрреволюционер, какого только можно себе представить, повсюду громогласно извергавший проклятия на всех, кто работает с большевиками и работает в советских учреждениях. Молодежь, посещавшая Дом искусств, возненавидела его, и дело доходило до того, что Лева Лунц натаскивал под дверь комнаты Чудовского нечистот, чтобы тот ступил и испачкался» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).