Сержант Каро
Шрифт:
До самого рассвета не прекращаются стоны и хрипы раненых. До самого рассвета, стоя у дверей избы, мы курим крепчайшую махорку, и наши сердца болят и ноют. Под утро из избы выносят двух бойцов. Их лица прикрыты белой простыней. Больше никогда эти двое уже не проснутся.
Сержант Каро уселся на обрубке бревна. Против него сидит пленный немец. Они едят из котелков горячую рисовую кашу и, как это ни странно, разговаривают. Я останавливаюсь за ними, и они меня не замечают. Сержант смотрит на пленного и осуждающе мотает головой.
— Жрать хочешь, да? Сукин ты сын!
К моему удивлению, Каро изъясняется на своем родном языке.
— Здорово я удружил тебе, фриц: и от войны тебя спас, и от смерти. Дай же слово, что после войны хороший магарыч поставишь, не то — смотри — дорого обойдется тебе эта каша!
Немец уставился на сержанта. В его телячьих карих глазах то и дело появляется и исчезает выражение непонимания. Под правым глазом — припухший синяк.
— Йа, йа, — и улыбается, гримасничая, перекашивая лицо. Видно, ему нелегко улыбаться.
— Чего осклабился? Зачем, скажи на милость, лицо себе портишь? Оно у тебя и без того как у обезьяны. Угораздило же меня этакого урода в плен взять!
— Иа, йа, — отвечает немец.
— Да что ты все «я, я»! Я с тобой по-человечески — по-армянски говорю, ну, и ты по-человечески разговаривай! Заладил — «я» да «я»!
Немец чувствует, что сержант чем-то недоволен, и, чувствуя это, жалкой улыбкой провинившегося ребенка кривит лицо.
— Знаю я вашу породу: когда вам туго становится, вы зубы скалить начинаете. Не скалься, слышишь! Кому говорят? Не получается у тебя эта улыбочка. Жри лучше!
— Здравствуй, сержант, — приветствую я Каро.
— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — отвечает мне Каро уже по-русски. Затем вскакивает с места и отдает честь. Пленный растерянно поглядывает на меня, ерзает на бревнышке.
— Фриц, встать! — приказывает Каро. — Не видишь, что он лейтенант? Встать! Смирно!
Немец встает, вытягивается, потупив взгляд. Делаю рукой знак, чтобы он сел.
— А еще культурным народом называют себя! Понимаешь, я с ним на двух языках разговариваю, а он ни гугу… И в русском ни черта не смыслит, и в армянском.
Сержант доедает свою кашу и ставит котелок на землю. В мире такое сейчас наступило утро, что вся зелень и все цветы вокруг словно посходили с ума. Не было бы никого рядом, растянулся бы я на земле и впивал бы ее дорогие сердцу запахи, ее влажное животворящее тепло. Земля наших гор и степная эта земля похожи — своим цветом, черным; своим ароматом, знакомым мне; своим дыханием, пьянящим. Но люди, сидящие передо мной, — разные. Сержант Каро не сводит взгляда с пленного немца. Во взгляде Каро — труженика и воина — и милосердие и ненависть. И милосердия столько же в этом взгляде, сколько и ненависти.
— Ты откуда его притащил? — обращаюсь к Каро.
— С передовой, дорогой лейтенант. Получилось так, что я искал его, а он меня. Отправили, значит, этого болвана на позиции достать языка, а я в это время как раз ждал сигнала, чтобы податься к переднему краю немцев — по тому же делу, само собой. И вдруг смотрю: кто-то под носом у меня ползает, ногами сучит. Кинулся я на него, схватил за шиворот и вот приволок.
— А он не сопротивлялся?
— Еле на ногах стоял. От страха, думаю. Нет, я его безо всякой натуги в наш окоп втащил… Но и то сказать, земляк, не думай, что такой уж он жалкий: негодяй этот хотел взятку мне дать.
— Взятку?
— Ага. Достал, осел, из кармана зажигалку и портсигар с папиросами, и знаешь, что мне сказал? Это тебе, сказал, возьми — и давай вместе пойдем к нашим, будто бы ты в плен сдался.
— А как ты это понял?
— Я, дорогой, все понимаю. Это ему, болвану, невдомек, что люди мы порядочные.
— Что же ты ответил?
— Мой ответ на морде у него. Врезал я ему разок, заскулил, бедняга, да так, что пожалел я его и бить не стал. Эй, ты, фриц, — обращается он вдруг к пленному, — ты кто — крестьянин или рабочий? Ты землю пахал? Или?..
Сержант, жестикулируя, показывает, как пашут. Немец кивает:
— Йа, их бин айн бауэр (да, я крестьянин).
— Значит, крестьянин. Я тоже крестьянин. Теперь скажи мне, будь добр, ты человек или фашист?
Пленный сразу улавливает смысл вопроса. Он догадывается, чего требует от него советский солдат, и, хлопнув себя по груди, торжественно отвечает:
— Найн, их бин кайн фашист!
— Это хорошо, что не фашист, — так же быстро поняв ответ пленного, говорит сержант. — Послушай, раз ты не фашист, зачем в чужую страну пришел? Пришел за добром отца своего или лемех своего плуга забыл в этой земле, осел ты этакий? Ну, вставай, хватит тебе лопать, я тебя откармливать не собираюсь. — И повернувшись ко мне: — Ну, до свидания, земляк, надо фрица этого сдать куда следует! Встретимся…
На передовые опустилась по-весеннему теплая тихая ночь. Вот уже неделя, как я на переднем крае. Течет фронтовая будничная жизнь, полная опасностей, смертей, неожиданностей. За семь дней из ста двадцати бойцов роты тридцать семь погибло и сорок получило ранения. Господи, сколько потерь, а линия фронта все та же и, как сообщает Информбюро, «идут бои местного значения».
Какая-то никчемная, плоская философия стоит у меня поперек горла — философия смерти. Откуда она взялась, особенно сейчас, когда она никому не нужна. Прежде всего не нужна как раз ему — солдату, который в когтях смерти скорее надеется на жизнь, чем полагает, что может умереть.
Между тем вокруг меня весна. И мягкая теплая ночь, опустившаяся на передовые, до слез умилительна. Замолкли все звуки. Порой вдруг взорвется запоздалый снаряд, расшатает на несколько минут тишину, и снова воцаряется глубокое, неколебимое безмолвие. Бойцы грезят, спящие — с закрытыми глазами, бодрствующие-с открытыми.
На командном пункте — я и мой ординарец Сергей. Он спит, прислонившись головой к стенке окопа. Восемнадцать лет ему, но он уже начал седеть. Глаза у него такие ясные и такие чистые, что в них можно глядеться как в зеркало. Но лоб уже покрылся морщинами. Фашисты обесчестили его сестру и мать и заживо зарыли их в землю. А он, привязанный к стволу дерева, в бессильной ярости грыз свое плечо. На плече осталась рубчатая впадинка, а в душе — завывающая, незарубцевавшаяся боль, от которой седеет его восемнадцатилетняя голова… Потом Сергей бежал, с большим трудом перешел линию фронта и потребовал оружия.
— Дайте мне автомат, — сказал он, задыхаясь от нетерпения, — чтобы я убивал…
Автомат дали. И Сергей убивал. Он не боится, что и сам может быть убит.
— Пока не уничтожу хотя бы сотню, смерть меня не возьмет. Я сдержу свою клятву, отомщу за мать, за сестру, а после, ежели и погибну, — что за беда!
Он спит, тихонько посапывая. Я знаю, что во сне он всегда видит мать, потому что, как только он просыпается, я всякий раз слышу его шепот: «До свидания, мама».
Блекнет короткая майская ночь. Ветер доносит ровный шум соседнего леса. Темнота помутнела, смешавшись с только что заалевшим рассветом. Наши просыпаются. Уже проснулись и немцы, и над нами просвистели первые вражеские снаряды. Слышится близкий топот ног, и через минуту в окоп вкатывается запыхавшийся боец. Я не сразу узнаю его.