Северная корона
Шрифт:
Пощалыгину показалось, что тон у Захарьева шутейный, глаза же были суровые, льдистые. Пощалыгин под ними поежился, сказал:
— Записывай, чего ж.
Сам он взял в военторге цветочный одеколон. Взболтнув пузырьком, похвалил:
— Мировая штука!
— Конечно. Побреешься — неплохо поодеколониться.
— Чудак ты, Сергуня! Это мировой выпивон, когда другого нету в наличии. Не веришь? А ну, айда со мной!
Он потащил упиравшегося Сергея в кусты, к обмелевшему, застойному озерку. Снял с пояса кружку, зачерпнул воды и, оглядевшись по сторонам, влил в кружку полфлакончика одеколона — смесь запенилась, сделалась как мыльная.
— Пей! — сказал Пощалыгин.
Сергей понюхал — пахло отвратительно: вонючая болотистая вода и удушливые наспиртованные цветы.
— Не кривись, пей!
— Да ну тебя… Для чего пить?
— Для души… Не тяни, Сергуня!
— Не хочу. Я вообще не пил никогда! Ни водки, ни вина.
Глаза у Пощалыгина полезли на лоб:
— В жизни не пробовал спиртного?! Ну, хлебани хоть глоток!
Сергей отхлебнул, и его едва не стошнило: в горле едкая горечь, в нос шибануло цветами.
— Ах, Сергуня, ах, теленочек… Давай сюда! Пощалыгин опрокинул кружку, проглотил в единый прием, зажмурился, почмокал мясистыми, вывернутыми губами:
— У-у, чертовка! Повторим?
— Иди к бесу…
Они возвращались в расположение тем же путем, мимо автолавки. Вокруг нее по-прежнему отирался люд, из-под машины торчали длинные ноги в сапогах с подвернутыми голенищами. Пощалыгин сказал:
— Еще бы трахнуть одеколончика!
— Хватит с тебя. И так, чего доброго, окосеешь.
— Никак нет, Сергуня, не окосею. Ты определи: по мне видать, что выпимши?
Сергей определил: походка обычная, твердая, и лицо обычное, разве что глазки поблескивают. Да изо рта, наверное, тянет букетным ароматом.
— Не видать! Старшина и тот не придерется, во как! — Пощалыгин замедлил шаг, тряхнул головой. — Я, Сергуня, когда выпимши, лучше делаюсь. Другие прочие выпьют — дуреют: к бабам пристают, дерутся при детях либо еще как безобразничают. Да… А у меня на душе светлынь и радость, я всех люблю, никого не забижу. И петь хочется. Жалко, голос хриповатый. Но слушать песни тоже люблю. Бывало, выпью, прошу: «Аннушка, спой!» Была такая, душевно пела. А в любви — огонь бабенка! Красивая… я т-те дам! Но в жизни, в будни, строгая, вроде тебя. И к людям строгая, и к себе… Не удержался я возле нее. Ну да чего там… Давай, Сергуня, споем что-нибудь, придем в роту, сгуртуем ребят и споем хором, лады?
Голос у Пощалыгина звучал необычно мягко, и улыбался он — не ухмылялся, а улыбался — простодушно, открыто.
В роте им повстречался старшина Гукасян. Оглядел, даже принюхался (Сергей испуганно задержал дыхание), спросил:
— С покупками?
— Зубной порошок…
— А ты, Пощалыгин?
— А я пустой, товарищ старшина.
Рубинчик сказал:
— Не будем скрывать: ассортимент в военторге бедноватый.
— Точняком! — подхватил Пощалыгин. — Никакого выбору… Но и виноватить их не резон: война, где взять товар. Так, товарищ старшина?
— Не разводи симфонию, — сказал Гукасян и хрупнул хромовыми голенищами. — Подворотничок смени!
— Сменю. А симфонию я не развожу. Я хочу развести пение… Можно?
Гукасян что-то буркнул, и Пощалыгин улыбчиво отозвался:
— Спасибочки, товарищ старшина. Я так и знал, что разрешите… Ребята, гуртуйтесь сюда, споем… Кто запевала?
— Я, — сказал невзрачный солдат, сухотелый, пожилой. Сергей узнал его: из ветеранов, орудовал шилом и дратвой, пел тогда: «И, как один, умрем в борьбе за ето».
— Тенор в наличии? Либо баритон? Бас?
— Душа в наличии, — сказал солдат.
— И нас пускай за душу возьмет, — сказал Пощалыгин. — Запевай такое, чтоб проняло…
Запевала для чего-то одернул гимнастерку, примял вихор на макушке, затем прокашлялся и открыл рот с желтыми, изъеденными куревом зубами:
Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.Он глубже вдохнул и, поддержанный несколькими голосами, повторил:
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. И снова, будто издалека, повел: В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем?И опять, не давая песне ослабеть, вдыхая в нее новые силы, несколько голосов пропели:
Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем?Тенорок у запевалы был не чистый, с саднинкой, некоторые слова он произносил неправильно, подпевали в землянке не все — кто тянул лишь мотив: «А-а-а…», кто совсем молчал, но люди вдруг присмирели, затихли, словно прислушивались и к песне, и к себе. Сергей слушал запевалу и думал: «Какая щемящая мелодия, какие трудные, горькие слова! Они заставляют вздохнуть ненароком о далекой чужой боли».
Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!Сергей вспомнил портрет Лермонтова в учебнике по русской литературе… Поручик Лермонтов, похожий на лейтенанта Тихомирнова. и оба убиты на Северном Кавказе. А Тихомирнов умер на рассвете, потому что тяжелобольные или раненые умирают на рассвете…
Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел.И нет земляных нар с соломой, нет пыльного окошка, сквозь которое пробивается прямое летнее солнце, нет затхлости и духоты под низким сводом. Есть ночная свежесть, клубящаяся со дна скалистых ущелий, тлеющие звезды, кремнистая тропа на гору Машук и человек, бредущий по этой тропе к дереву, что на вершине.
Еще дрожал в землянке последний, меркнущий звук пения. Запевала стоял — стариковский рот сомкнут, но горло еще напряжено. Остальные сидели неподвижно, только Сабиров, скрестив ноги, отрешенно покачивался взад-вперед. Кто-то вздохнул.