Северное сияние
Шрифт:
Каховский смущенно отмахнулся рукой.
— Нет, нет, — почти дружески настаивал Николай. — Ну, я начну сам: дело было в Москве, когда ее заняли французы. Все убежали из дому, кроме маленького Петруши Каховского. Вот он видит, как в комнату вошли несколько неприятельских солдат. Вошли и стали требовать, чтобы мальчик дал им поесть. Так?
— Не совсем так, ваше величество. Они взломали буфет и, нашел в нем несколько склянок с ягодами, засыпанными сахаром, потребовали, чтобы я откупорил их. Штопора не было, и я попытался просунуть пробку внутрь. При этом палец мой застрял в горлышке бутылки, и я никак не мог извлечь его оттуда. Французы стали смеяться надо мной и спрашивать, как же я теперь освобожу мой палец. «А вот как!» — воскликнул я и, размахнувшись, ударил бутылкой по голове одного из обидчиков с такой силой, что бутылка разбилась вдребезги. Меня жестоко избили. Но, боже мой, как я был горд, как счастлив…
— Молодец, ах, какой молодец! — похвалил царь и по-отечески просто протянул Каховскому свой надушенный платок. — Не стыдись слез, они смягчат твое сердце, облегчат душу… Воспоминания юности всегда чрезвычайно чувствительны…
Отойдя к окну, царь повернулся к Каховскому спиной, как бы предоставляя ему полную возможность выплакать накопившиеся страдания.
— В ту пору мне было только четырнадцать лет, государь, — слышал он прерывающийся голос, — я был отроком. Но прошедшие с тех пор еще четырнадцать лет неизмеримо усилили чувство моей любви к отчизне. И только ею, только единой этой любовью я руководствовался, и буду руководствоваться во всех моих поступках до последнего часу моей жизни… Внемлите же мне, государь…
И долго в царском кабинете звучала взволнованная речь Каховского, изредка прерываемая короткими репликами Николая.
Было уже далеко за полночь, когда царь, отсылая Каховского в крепость, передал через него сопроводительную записку коменданту Сукину:
«Каховского содержать лучше обыкновенного содержания. Давать ему чай и прочее, что пожелает, но с должной осторожностью. Содержание Каховского я принимаю на себя».
— Все, что я слышал от тебя, столь значительно, — сказал царь Каховскому на прощанье, — что я хотел бы видеть это запечатленным на бумаге. Пиши ко мне…
И Каховский стал ему писать из крепостного каземата:
«Судьба моя решена, и я безропотно покоряюсь, какой бы ни был надо мною произнесен приговор. Жить и умереть для меня почти одно и то же. Мы все на земле не вечны. На престоле и в цепях смерть равно берет свои жертвы. Человек с возвышенной душой живет не роскошью, а мыслями — их отнять никто не в силах. И я, приговоренный к каторге, лишусь немногого: если тягостна, то одна разлука с милыми моему сердцу.
Не о себе хочу говорить я, государь, о моем отечестве, которое, пока не остановится биение моего сердца, будет мне дороже всех благ мира и самого неба. Хочу говорить о собственной вашей пользе, о пользе человечества.
Намерения Тайного общества открыты. Мы были заговорщиками против вас, цель наша была: истребить всю ныне царствующую фамилию и, хотя с ужасным потоком крови, основать правление народное. Успеть в первом мы весьма легко могли — людей с самоотвержением было достаточно. Я первый за благо считал не только жизнью, честью жертвовать пользе моего отечества. Умереть на плахе, быть растерзану и умереть в самую минуту наслаждения — не все ли равно? Но что может быть слаще, как умереть, принеся пользу! Человек, исполненный чистотою, жертвует собою не с тем, чтобы, заслужить славу, строчку в истории, но творит добро для добра, без возмездия. Так думал я, так и поступал. Увлеченный пламенной любовью к родине, страстью к свободе, я не видал преступления для блага общества… И пишу я вам не из боязни наказания: я мог быть врагом вашим, но подлецом быть не могу.
Что было причиной заговора нашего? Что, как не бедствие отечества? Я видел слезы сострадания на глазах ваших. Вы человек, вы поймете меня. Можно ли допустить человеку, нам всем подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей? Где, укажите мне страну, откройте историю, — где, когда были счастливы народы под властью самодержавной? Как вы думаете, государь, если бы вас не стало, из окружающих теперь вас много ли нашлось бы людей, которые истинно об вас пожалели? Кто не предан всей душой пользе отечества, тот никого и ничего не может любить, кроме своей выгоды. Цари самовластные много благотворят в частности. И покойный император много раздавал денег, орденов, чинов. Но составляет ли это пользу общую? Отнимается у множества людей последний кусок хлеба, чтобы бросить, его в гортань ненасытного. Нет, государь, не в частности надо благотворить, но благотворить всему народу, и правление ваше будет счастливо, спокойно и безмятежно…
Император Александр много нанес нам бедствия, и он собственно причина восстания 14 декабря. Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы, и не им ли она была после так жестоко удавлена, не только в отечестве нашем, но и во всей Европе?..
Простите, ваше величество, я буду говорить совершенно откровенно: когда вы были великим князем, мы не могли судить о вас иначе, как по наружности; видимые ваши занятия были фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле бригадного командира… Дайте права, водворите правосудие, не иссушайте бесполезно источники богатства народного, покровительствуйте истинному просвещению — и вы соделаетесь другом и благотворителем нашего доброго народа. Кто смеет подумать, чтобы сей народ не был одарен всеми способностями, принадлежащими и прочим нациям…
Россия не в столице, народ ее не заключается у двора. Льстецы придворные редко скажут правду — им страшен царский гнев и милость царская дороже пользы общей. У нас в государстве они большею частью иностранцы. Проживая в роскоши весь век свой в столице, когда им было обратить внимание на положение народное и зачем… Дай бог, чтобы вы, государь, властвовали не страхом, а любовью, — народ устрашить невозможно, а привязать к себе легко… Лишь бы правительство не считало его тварями ничтожными, видело бы в нем людей, а народ всегда готов в добром государе чтить отца и благодетеля.
Чувствую сам, что письмо мое смело, но одно желание пользы обладает мной. Говоря вам истину, исполняю святую обязанность ревностного гражданина и не страшусь за нее ни казни, ни позора, ни мучительнейшего заключения.
Простите, что я смею еще просить вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, и, может, то сказал, чего бы не открыли другие члены оного… Я преступник пред людьми несчастными, мной в Тайное общество принятыми. Легко погибнуть самому, но быть причиной гибели других — мука нестерпимая. Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек офицеров лейб-гвардии гренадерского полка поручиков Сутгофа, Панова, подпоручиков Кожевникова и Жеребцова и генерального штаба прапорщика Палицына. Все они имеют отцов, матерей, семейства, и я стал их убийцею. Не зная меня, они были бы счастливы. Я всему причиною, пусть на мне и кончатся их мучения. Вы сами отец, вы человек — спасите их, и я умру, благословляя ваше милосердие. Может быть, выражения мои неприличны. Простите мне то: я не рожден у двора и следовал движению сердца…»
4. Между честью и бесчестьем
Комендант Зимнего дворца Башуцкий, к которому из Главного штаба направили привезенного из Москвы Якушкина, поместил его в одной из комнат нижнего этажа и поставил у дверей двух часовых с саблями наголо.
Утомленный дорогой и тяжелыми думами о будущей судьбе жены и двух малолетних сыновей, Якушкин прилег на жесткую с мочальным тюфяком постель. Ощущение провала в бездонную пропасть мгновенно охватило его, и он забылся сковавшим его сознание глубоким сном.
Он не знал, сколько времени проспал, но разбудивший его дворцовый служитель держал в руке горящую свечу.
В открытую дверь заглянул тот же молоденький офицер, который возглавлял конвой, приведший арестованного в эту комнату, а за ним по-прежнему стояли солдаты с саблями наголо.
— Одевайтесь скорее, — приказал Якушкину офицер.
Служитель воткнул свечу в настольный канделябр и, поплевав на пальцы, оборвал ими обгоревший фитилек. Потом, грустно вздохнув, помог Якушкину попасть рукой в рукав сюртука.