Северное сияние
Шрифт:
— Как, совсем не верит? — сердито спросил Сергей.
Трубецкой развел руками.
— Александр Сергеевич стал вышучивать незыблемость вольтеровской идеи о значении пропаганды — созидательницы общественного мнения, которое якобы одно способно опрокинуть любой деспотизм…
— А вот мы, южане, посвятим Грибоедова в наши планы свержения самодержавия. И вы увидите, какое это произведет на него впечатление!
— Посмотрим, — вздохнул Трубецкой.
— Посмотрим, — повторил за ним Волконский.
В наступившую тишину ворвался заливчатый лай Кадо, веселый женский смех, потом аккорды на фортепиано, под аккомпанемент которого зазвучала ария Розины из «Севильского цырюльника».
Волконский узнал голос жены.
«Она, бедняжка, пользуется тем, что здесь нет отца, который запретил ей петь по причине беременности», — подумал он.
— Моя Веруша тоже отлично поет, — шепотом произнес Артамон. — В особенности народные русские песни. В Москве, на именинах у Михаилы Орлова, ее слушал Грибоедов; так он пришел в такой восторг, что сел за фортепиано и весь вечер аккомпанировал Верочке. Особенно хорошо у них получилась эта песня: «Уж ты, камень ли мой, камешек, самоцветный камень, лазоревой!» — пропел Артамон с таким отсутствием голоса и слуха, что все рассмеялись.
— Ну, если Вера Алексеевна поет так, как ты изобразил, сомневаюсь, чтобы не только такой взыскательный музыкант, как Грибоедов, но и вообще кто-нибудь мог прийти в восторг, — пошутил Сергей.
— Ей-ей, господа, я сам слышал, как Александр Сергеевич сказал: «Да одна такая русская песня стоит многих французских романсов!» Он экспромтом подбирал аккомпанемент и к другим народным песням, которые исполняла Верочка.
22. Желанный гость
Приехав в Киев, Грибоедов остановился в принадлежащей Печерской лавре «Зеленой гостинице», неподалеку от Арсенала.
После непредвиденной задержки в пути, Грибоедов прежде всего велел приготовить баню.
Покуда он усердно парился, камердинер Алексаша достал из чемоданов все необходимое, чтобы Александр Сергеевич смог отправиться с визитами: узкие в клетку брюки со штрипками, коричневый сюртук, кремовый жилет, украшенный пуговицами из дымчатого топаза, белоснежную рубашку с туго накрахмаленным вдоль застёжки рюшем и высоким воротником, затем тончайшего фуляра галстук-косынку и такой же носовой платок. Слегка опрыскав все эти предметы модного туалета тонкими духами, Алексаша занялся наведением глянца на штиблеты с тупо срезанными носками. Он то дышал на них, близко поднося ко рту, то снова принимался изо всей мочи тереть бархатной тряпицей до тех пор, пока в них, как в черных зеркальцах, стали отражаться огни горящих перед иконами лампадок.
Алексаша протянул штиблеты к самому носу гостиничного парикмахера в монашеской ряске, дожидавшегося Грибоедова, и коротко спросил;
— Видал?
Монах только молча развел руками, не находя слов для выражения своего изумления перед этой необычайного блеска и формы обувью.
Тщательно выбрив столичного гостя, он предложил ему «загофрировать шевелюру». Но Грибоедов разрешил только слегка взбить над лбом каштановую прядку еще не совсем просохших волос и сделать начесы на виски.
Время «являться», то есть делать визиты официальным лицам, еще не наступило, и, наскоро выпив кофе, Александр Сергеевич решил прогуляться по городу. Тот же парикмахер-монах порекомендовал ему пройти на Владимирскую горку, «с коей окрест разверзается наиприятнейшее зрелище».
«Давно я не видел такого синего неба, — подумал Грибоедов, едва спустившись с крыльца, — а какова прозрачность воздуха! И как совсем по-летнему тепло!»
Киевская весна и в самом деле уже встретилась с летом. В оврагах, пересекающих город, еще по-весеннему журчали ручьи, а через заборы садов уже свешивались наливающиеся вишни-скороспелки, в садах набухали бутоны роз, улицы совсем просохли, и выстроившиеся вдоль них тополя шелестели молодой листвой, как будто приветствуя прохожих бесчисленным множеством серебристых флажков.
Омытые весенними ливнями и высушенные теплыми ветрами купола церквей и соборов перехватывали солнечные лучи и, расплавив их в своих золоченых панцырях, разбрызгивали во все стороны щедрыми струями.
Дойдя до Владимирской горки, Грибоедов опустился на старую нагретую солнцем скамью с замшелыми подставками и отлогой спинкой, подпертой кольями.
Левобережье развернулось перед его глазами чудесной панорамой.
Днепр не совсем вошел в берега. Кое-где по заливным лугам еще голубели озерцами и болотами остатки половодья.
Но необозримые степи уже покрылись травами, и казалось, что зеленый густой туман стелется над землей до самого горизонта.
По сверкающей зыби реки медленно плыли плоты. На одном из них горел костер, и ветер раскачивал над ним белый столбик дыма. Грибоедов заменил очки лорнетом, и ему стал виден и подвешенный над костром чугунок и сидящая рядом молодая женщина в белой рубахе и малиновой «спидници».
На другом плоту несколько мужчин в синих шароварах и высоких шапках мастерили что-то из свежевыстроганных досок. От края этого плота поднялся сивоусый старик и стал быстро и беспорядочно размахивать блестящим топором. Грибоедов даже привстал, с любопытством всматриваясь в эти движения, и увидел, что никакого топора не было, а в вытянутых из воды сетях бились плоские серебристые рыбы. Подбежавший к старику русоволосый мальчуган, приплясывая от радостного нетерпения, ловко подхватывал и швырял в корзинку рыб, которых кидал ему дед.
«А как славно было бы очутиться и мне на этих плотах, — с глубоким вздохом подумал Грибоедов. — Как отлично было бы построгать с мужиками доски, побалагурить с молодицей в малиновой юбке, а потом, откушав свежей ухи, растянуться вот на том ворохе смолистых стружек и смотреть на это величественное, спокойное небо, на эти пушистые белые облака и… плыть, плыть, ни о чем не думая, ничего не вспоминая…»
Перенесясь в воображении на эти медленно уходящие вниз по Днепру плоты, Грибоедов с особенной остротой почувствовал душевную усталость от всего пережитого за минувший год.
Он не хотел, но не мог не думать о славе, которую принесла ему его комедия «Горе от ума», о славе, налетевшей на него, как ураган на степной дороге, с вихрем и грозовыми зарницами. О славе, которая то поднимала его на вершины счастья, то ввергала в пучину горьких разочарований и отчаянья. Он не мог не вспоминать о мучительных столкновениях с цензурой, которая не пропускала «Горе от ума» ни в печать, ни на сцену. Он не переставал мысленно полемизировать с враждебной журнальной критикой, защищая свою комедию, как защищает отец любимое свое дитя от несправедливых и злых нападок…
Он гнал от себя мысли о предстоящем свидании с Трубецким и Муравьевым-Апостолом, с которыми должен будет по поручению Рылеева и Бестужева говорить «по наисерьезнейшему делу».
Грибоедов любил этих людей и беспредельно уважал их за благородные стремления, но он не видел смысла приобщаться к делу, в успех которого не верил…
Он сложил лорнет и опустил его в карман. Легкий ветер, доносившийся из-за Днепра, обдавал его разгоревшееся лицо запахом полевых цветов.
Над кустом молочая, неподалеку от Грибоедова, вилась стрекоза. Она будто высматривала что-то среди сочных стеблей, то опускаясь на них, то вновь отлетая. Ее прозрачные крылышки переливались всеми цветами радуги, когда она, повиснув в воздухе, чуть-чуть шевелила ими над своим тонким, грациозным тельцем.