Шанхайский цирк Квина
Шрифт:
Серый экран тихо жужжал, а Большой Гоби все смотрел и смотрел, не в силах как-то связать десять тысяч строчек в голове с десятью тысячами строчек перед ним.
Из серого пятна вырастали улыбающиеся призраки.
Он увидел призрак одинокого танцующего мальчика на пляже, мальчика в армейском госпитале, мальчика в автобусе, мальчика, глядящего на замороженного тунца и тарелку с сероватым чаячьим супом.
Через несколько недель на Японию обрушатся первые тайфуны ранней осени. Уже сегодня жестокие ветры мерялись силой в Южном Китае, только и ожидая, как бы вырваться в Тихий океан. Но для Большого Гоби опасное время года уже прошло. Ветры, дувшие над ним, пришли с севера, из маньчжурских равнин и сибирской тундры. Там, где он жил, наступила зима, буран начинался в его мозгу.
Он сидел, накинув на плечи одеяло. Квин ушел за доктором.
Его знобило, у него ныло больное плечо, колени подгибались. Он покачивался, потому что уже не мог устоять под порывами ветра. Караван узкой змейкой исчезал за горизонтом, и он знал, что потерялся и утратил связь с миром.
Ему было жаль разочаровывать Квина и Герати, и этого кроткого священника, и мудрую Маму, но он отстал. Он хотел остаться с ними, но он устал, буран ярился, и он уже не успевал за их шагом.
Один, в горячке, в пустыне своих предков-монголов, в одиночестве среди снегов, под ветром, он на прощанье вскинул руку.
Хато заикнулся было, что хочет бежать. Полицейский ударил его в живот и по-прежнему методично взламывал окно; он действовал медленно, потому что не хотел, чтобы маленький полумесяц стекла над замком выпал и наделал шуму. Было жарко, они оба вспотели. Лезвие соскользнуло, присоска держалась. Полицейский повернул замок и поднял стекло.
Они оказались в спальне в глубине дома. Из-под двери пробивался свет. Хато снова зашептал, заикаясь. Полицейский ударил его по губам и впихнул в окно. Он последовал за Хато и остановился у двери послушать. Какое-то жужжание. Он пнул Хато коленом в пах, открыл дверь, втолкнул его.
Хато, спотыкаясь, вошел в гостиную. Там, завернувшись в одеяло, сидел огромный иностранец. В дальнем конце комнаты жужжал телевизор. Хато слабо улыбнулся и попробовал вспомнить о хромой девушке из Нью-Йорка, своих коробках из-под обуви с вырезками об авиакатастрофах, о шлюхе из чоу-мейн, о кино.
Напрасно. Он позабыл все английские слова.
Он ухмыльнулся, а потом нахмурился. Он замочил штаны. Тут огромный иностранец махнул ему рукой, и он в отчаянии махнул в ответ.
Быстрее, прошептал иностранец. Надвигается буран, нельзя больше ждать, нужно начинать церемонию.
Он поднял один маленький столик и сжал его коленями. Другой столик он подтолкнул к Хато.
Бей в барабан, прошептал он. Скорее, созывай племя.
Хато присел на корточки на полу, глядя, как огромный скуластый иностранец со смуглым лицом и раскосыми глазами барабанит по столу. Он барабанил несколько минут, а потом воздел к небу руки. На глазах у него показались слезы, и он запел.
Женщины – ура, ура! Устрицы – ура, ура! Ура, ура, ура!Я видел его, прошептал большой иностранец. С вершины горы я видел дворец. Я смотрел вниз, в долину.
Пока дурак и гигант били в барабаны, полицейский осматривал комнату. Он припадал к земле, он прыгал, он вставал на четвереньки. Он рыскал по углам и принюхивался, чтобы почувствовать в воздухе те звезды, что он видел в сибирской сосновой роще. Он наткнулся на прозрачное зеленое пресс-папье, похищенное со стола таможенника в Нью-Йорке.
Пресс-папье напомнило ему о леденце из освежителя в писсуаре, писсуарный леденец напомнил ему о бароне Кикути и объеденном лице отца. Он укусил пресс-папье и сломал передние зубы – боль вызвала у него множество воспоминаний.
Огромное пальто.
Замерзшие рисовые поля.
Тутовые деревья.
Землевладельцы и подати.
Мир.
Бунты.
Стиснутые яички.
Война.
Волосы.
Особый звук.
Сортиры.
Грибы.
Ледяные подвалы, скальпированные головы, бритвы, дубинка.
В голове у него шумело, он жаждал услышать тишину той, другой ночи под звездами. Он поднял тяжелый телевизор и изо всей силы швырнул.
Стекло разбилось, металл треснул, обнажились провода. Огромное тело иностранца опрокинулось, корпус телевизора опустился ему на плечи. Глаза у него по-прежнему были открыты, но голова размозжена, а губы стиснуты. Полицейский увидел лицо в том месте, где только что был экран.
Хато стоял на коленях, по подбородку у него стекала слюна. Полицейский пнул его и посмотрел, как он падает. Он стонал, подергивался, его одолел припадок, как в детстве на кровати, заваленной киножурналами. Он протянул руку, чтобы дотянуться до своих любимых предметов – перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, – но не нащупал ничего, кроме стола-барабана. Он прокусил губу. Сглотнул. Кровь пузырилась у него на губах.
Его душил его собственный язык.
Полицейский снял с иностранца крест и надел на себя. Он вынул из кармана иностранца кусок мяса и сжал его в ладони. Мясо вспенилось белыми червями. Он бросил мясо и облизал пальцы.
В кухне он нашел несколько банок пива и блок сигарет. Он пил и курил до тех пор, пока не опустошил все банки, потом помочился в одну из них и засунул ее обратно в холодильник. Он разорвал в клочки оставшиеся сигареты и рассыпал табак по кухне.
Хато больше не дергался. Полицейский спустил брюки, чтобы навалить кучу между двумя мальчишками и почуять знакомый запах.
На станции метро он купил газету и терпеливо стоял в очереди за билетами. Все остальные пассажиры в метро обмахивались своими газетами, но он держал газету прямо перед собой и притворялся, что читает. Из Цукидзи он пешком прошел к Токийскому заливу, к концу бетонного мола, где Квин недавно стоял с бывшим шофером барона Кикути.
Ступеньки вели в воду. Огни города почти затмевали звезды. Вода была совсем черная, он приблизился к великаньим ступенькам из Тогоку и в последний раз спустился по ним.
На шее у него висел маленький золотой крестик, который тринадцать веков почитался купцами, пересекавшими Центральную Азию, крестик, который жена однажды подарила Аджару и который потом носили Мейв, и генерал, и Мама, пока обнаженный гигант не похитил его в Шанхае, похитил, чтобы сохранить, и хранил тридцать лет, пока не вернул проклятому сыну Шанхайского цирка, одинокому всаднику-монголу, у которого крестик отняли, чтобы покончить с последними невидимыми караванами, таящимися в кодовом имени Гоби, –и наконец его унесли в темное убежище в водах, туда, где сверкающие линии, составляющие его контур, больше не смогут перечеркнуть жизни тех, кто много лет носил его в честь любви и в память о любви.