ЖАНРЫ

Шарль пеги. наша юность. мистерия о милосердии жанны д арк.
Шрифт:

Для него они не были и никогда бы не стали высочайшей властью в стране, высочайшей судебной инстанцией, высочайшим судебным учреждением страны, высочайшим судейством Республики. То были старые судьи. И ему было хорошо известно, кто такой старый судья. Явно чувствовалось, что он знает, что его, водившего за нос этих людей, они никогда не проведут. Когда его собеседник ушел, он сказал мне, смеясь: Вы видели его, как он смешон со своим Кассационным судом. Заметьте, что он был очень решительно настроен против самих законов Вальдека. Против закона Вальдека. Но все–таки, раз уж закон Вальдека существовал, ему хотелось, ему было необходимо, чтобы юридически его придерживались. И даже со всей скрупулезностью. Чтобы его применяли, чтобы его истолковывали таким, каков он есть. Он не любил Государство. Но, в конце концов, поскольку Государство существовало и нельзя было поступать иначе, он по меньшей мере хотел, чтобы то самое Государство, которое создало закон, было бы и тем, кто его применяет. Чтобы Государство не уклонялось от ответственности и не меняло ни своего названия, ни статуса, чтобы оно, начав что–нибудь делать под одним именем, не разрушало бы потом его, назвав другим именем, иначе. Он хотел по меньшей мере, чтобы Государство сохраняло свою неизменность хотя бы в течение нескольких лет. Его собеседник, вероятно, хотел сказать, что очень высокой ценой, высочайшей ценой, ценой верховного суда Кассационному суду удалось снять обвинение с Дрейфуса. Для него же это не имело никакого значения. Для него такое юридическое признание было чисто юридическим и всего лишь мирской победой и, прежде всего, несомненно, собственной победой, победой самого Бернара–Лазара над Кассационным судом. Ему и в голову не приходила мысль, что от Кассационного суда могла зависеть или не зависеть, зависела или не зависела невиновность Дрейфуса. Но он чувствовал, он прекрасно сознавал, что именно он, Бернар–Лазар, имеет решающее влияние на Кассационный суд, что сам Кассационный суд находится у него в руках, потому что именно он дает материал для процесса и, более того, от него зависит сама форма суда. Что в некотором смысле, в этом самом смысле от него зависит срок полномочий суда. Вовсе не Кассационный суд любезно оказывает ему честь. А он проявляет любезность, оказывая честь Кассационному суду. Никогда я не видел, чтобы человек так верил, настолько сознавал, что величайшая светская власть, основные силы Государства держатся, существуют только благодаря внутренним духовным силам. Хорошо известно, что он был абсолютно против применения статьи 445 [220] в том виде, в каком ее использовали (Клемансо [221] тоже был против), известно и о тех затруднениях, которые мы испытали после манипуляций с этой статьей, о непреодолимых затруднениях, которые возникли и последовали за такими манипуляциями. Как известно, манипуляций можно было бы избежать, если бы вести дело позволили ему. Безо всякого сомнения, он считал манипуляции, должностным преступлением, злоупотреблением, актом судебного насилия, нарушением закона. Кроме того, благодаря своему ясному здравомыслию, очень французскому здравомыслию, этот еврей, очень парижский еврей, своим ясным юридическим взглядом предвидел те непреодолимые трудности, которые из–за этого возникнут перед нами, предвидел, что тем самым дело останется открытым или, точнее, возникнет вечное препятствие для того, чтобы его закрыть. Он говорил мне; Дрейфус пройдет через пятьдесят военных советов, если надо, или еще: Дрейфус проведет перед военными советами всю свою жизнь. Но необходимо, чтобы его оправдали, как всех. Суть его мысли, впрочем, заключалась в том, что Дрейфус поступил глупо, потратив столько сил, чтобы его невиновность была законно доказана конституционными органами; что тем людям нечего делать в деле; что главное было сделано, все было сделано уже тогда, когда удалось избавить его от несправедливого преследования; что покровительство властей и оправдание в суде излишни, несущественны, поскольку происходят от сословия, не заслуживающего внимания, что слишком много чести этим господам; что вполне достаточно, если невиновен, просто дать возможность установить это. И тем самым прибавить авторитета властям, так в нем нуждающимся. Но в таком случае, во время второго суда, если уж прибегать к их помощи, то прямо, не виляя, без хитростей, в первую очередь потому, конечно, что это значило бы проявить перед ними видимое или действительное преклонение и страх. И поскольку идешь на такое, и поскольку пользуешься им, то прямо так и надо делать. Это было еще одним способом возвыситься над ними. И если уж речь шла о политике, нужно было по меньшей мере, чтобы она была прямой и открытой. У него была невероятная тяга к прямоте, особенно в том, чего он не любил, в политике и судебной сфере. И поневоле идя на это, он, так сказать, отыгрывался, наперекор их воле проявляя свою прямоту. Я никогда не видел, чтобы человек так же хорошо, как он, умел сохранять дистанцию, держаться на расстоянии и делать это с такой мягкостью, с таким знанием дела, с такой, так сказать, определенностью. Я никогда не видел, чтобы тот, кто ощущает в себе духовную силу, кто признает себя как бы духовной силой, внутренне столь презрительно, столь определенно дистанцировался от мирских властей. Следовательно, у него была тайная связь, дружба, глубокое родство с другими духовными силами, даже с католиками, с которыми он решительно сражался. Но сражаться с ними он хотел только духовным оружием, в духовных битвах. Таким образом, его глубокое внутреннее и явное противостояние вальдекизму происходило из двух источников. Во–первых, из соображений некоего равновесия, уравновешенности, беспристрастности, равенства, справедливости, политического здоровья, распределения по справедливости он желал, чтобы мы поступали с другими так, как они поступают с нами, хотя ему и хотелось бы, чтобы они с нами не поступали именно так. Клерикалы донимали нас многие годы, — говорил он и энергично добавлял, — но теперь речь не идет о том, чтобы донимать католиков. Никогда не приходилось видеть, чтобы еврей, приверженец закона талиона, так мало помышлял, так плохо представлял себе возмездие. Не знаю точно, платил ли он добром за зло, но, несомненно, — справедливостью за несправедливость. А еще он думал, что здесь нет ничего мудреного, что вовсе нет необходимости чувствовать себя сильным, чтобы прибегнуть к духовным силам. И значит, он чувствовал себя сильным. Он понимал, что здесь вовсе не нужна самоуверенность. И значит, он был самоуверен. Как все по–настоящему сильные люди. Как все по–настоящему сильные люди, он не любил пользоваться легким оружием, добиваться легкого успеха, успеха малого, успеха сомнительного, успеха, значение которого не соответствовало бы значению, величию тех битв, которые ему предстояло выдержать.

Во–вторых, несомненно, у него была тайная симпатия, внутреннее сродство с другими духовными силами. В этом полностью проявлялась его ненависть к Государству, ко всему мирскому. Нельзя, — говорил он, — именем закона преследовать людей, собирающихся ради молитвы. Но ведь может случиться, что они соберутся толпою в пять тысяч. Пусть тогда, если окажется, что они опасны, что у них слишком много денег, их преследуют, пусть и к ним применяют общие для всех меры, наравне со всеми (этими же словами, этими же выражениями, наравне со всеми, он пользовался как раз применительно к Дрейфусу) именем общеэкономических законов, касающихся всех тех, кто столь же опасен, как и они, и обладает такими же деньгами, как и они. Он не терпел, чтобы политические партии, Государство, Палаты, правительство отнимали у него лавры победителя в борьбе, которую он намеревался вести, чтобы они заранее делали его борьбу бесчестной.

Вообще он не любил, просто терпеть не мог, чтобы мирское начало вмешивалось в дела духовные. Все суетные рычаги, все мирские средства, все эти громоздкие механизмы казались ему слишком грубыми, чтобы касаться своими жесткими лапами не только прав, но и самих духовных интересов. Ему казалось не только грубой профанацией, но еще и неким проявлением дурного вкуса, неким злоупотреблением, особой некомпетентностью позволить столь грубым органам, как правительство, Палата, Государство, Сенат, чуждым как ничто другое всему духовному, даже к нему прикоснуться. И наоборот, в случае необходимости он чувствовал в себе тайное, особое духовное согласие с папой.

Никогда я не видел, чтобы человек, не скажу, верил, а скажу, до такой степени знал, что совесть не только стоит над всеми судебными инстанциями, но на самом деле сама осуществляет судебную власть и является ею, что она и есть высший судия — единственный.

Если бы к нему прислушались, если бы только последовали за ним, если бы только пошли по его пути, если бы только уважали его память, сегодня бы сам пересмотр решения суда над Дрейфусом не подвергался той опасности, какой он подвергается сейчас. Не подвергался бы тому риску, какому он подвергается сейчас.

Мы присутствовали и на его похоронах. [222] И я расскажу, какими были его похороны. Кем были мы, — а нас было так мало, — в этом кортеже, в этом шествии, в этой печальной свите верных, что спускались вниз с холма и проходили по Парижу. В самый разгар каникул. Было это в августе или, вернее, в начале сентября. Всего несколько таких же одержимых, таких же фанатиков, евреев и христиан, несколько богатых евреев, очень мало, несколько богатых христиан, тоже очень мало, и бедные, несчастные евреи и христиане сами тоже довольно немногочисленные. В целом, небольшое сборище, [223] очень маленькая группа. Всего–то и ничего людей шло по Парижу. Несчастные евреи — чужестранцы, я имею в виду, чужие для французов, ибо не было ни одного румынского еврея, я хочу сказать, еврея из Румынии, который не знал бы его как пророка, не считал бы его пророком. Для всех этих несчастных, для всех этих преследуемых он оставался той искрой, тем вновь зажженным факелом, которому не суждено угаснуть. И на земле, и на небе. И поскольку сами все эти признаки родовые, поскольку все, что идет от Израиля, идет от расы, поскольку такое сохраняется в семьях, то как тут не вспомнить, не увидеть здесь обряд древнего погребения, если всего за несколько недель до этого видел столь же мало народу на похоронах его матери. Относительно мало народу. А ведь они были знакомы со многими. Я расскажу о его смерти, о его долгой и жестокой болезни. Жесточайшей. Неистовой. Упорной. Казалось, такой же, каким был он сам. Как мы все. Я не знаю никого другого, кто бы так мучительно, потрясающе, трагично, напрягшись изо всех оставшихся у него сил, встал наперекор своей победоносной партии. Кто бы в отчаянном усилии, доводя себя до изнеможения, пытался, старался обуздать тот порыв, ту волну, ту ужасающую устремленность, непреодолимое стремление к победе и злоупотреблениям, злоупотреблениям победой. Тот единственный, безудержный порыв. Неистребимый азарт завоеванной победы. Победы свершившейся. Увлечение победой. Непреодолимую устремленность, механическое, автоматическое стремление манипулировать победой. Я все еще вижу, как он лежит на постели. Этот атеист, профессиональный атеист, официальный атеист, в ком с такой силой, с такой невероятной кротостью звучало вечное слово; с вечной силой; с вечной кротостью; равных которым я нигде и никогда не встречал. Я все еще ощущаю на себе, ловлю глазами вечную доброту его бесконечно кроткого взгляда, доброту не бессознательную, а взвешенную, мудрую. Я все еще вижу, как он лежит на своей постели, этот атеист, из чьих уст струится Божье слово. Даже на смертном одре он нес на плечах все бремя своего народа. И бесполезно было ему говорить, что он за него не в ответе. Никогда я не встречал человека столь обремененного, столь отягощенного грузом вечной ответственности. Подобно тому, как мы несем ответственность за наших детей, наших собственных детей в нашей собственной семье, он точно так же, именно так, до такой же степени чувствовал ответственность за свой народ. В самых ужасных страданиях у него была лишь одна забота: как бы его евреи из Румынии не оказались коварно забытыми ради успеха движения, в той кампании осуждения, которую некоторые европейские публицисты вели тогда против эксцессов, связанных с преследованиями на Востоке. Я вижу его лежащим на постели. Надо было подняться вверх до той самой улицы Флоренции; перейти на чуждый для нас правый берег, уйти так далеко от Квартала. Автобусы тогда еще не ходили. Мы поднимались по улице Рима или по улице Амстердама, Римскому или Амстердамскому бульвару, уж не вспомню, какой из них как называется, до того перекрестка наверху, который я вижу как сейчас. Его богатый дом, где он в то время жил в нищете. Он извинялся, что дорого платит за квартиру, говоря: На мне висит огромная арендная плата. И не знаю, смогу ли я сдать в поднаем, как мне того хотелось бы. Когда я снимал эту квартиру, я думал, что создам большую газету и мы будем здесь работать. У меня были планы. Ему было далеко до создания большой газеты. Создавались газеты для других, другие газеты при условии, что его там не будет. Мне вспоминается та большая комната, на улице Флоренции, дом номер 5 (или 7) по улице Флоренции, комната с его постелью, где он страдал, прикованный к постели, комната героя (комната святого), камера приговоренного к смерти. Комната с его кроватью, с которой он уже не поднялся. Неужели я все уже настолько забыл, что этот номер 5 (или 7) механически уже не отвечает на призыв моей памяти, что цифры 5 или 7 дерутся, как старьевщики, в кладовой моей памяти, наперебой набивая себе цену. А ведь я там бывал. И между собой мы запросто говорили: Ходил ли ты на улицу Флоренции. В большой прямоугольной комнате я вижу большую прямоугольную кровать. Там было одно, или два, или три огромных прямоугольных окна, из которых слева косо падали прямоугольники яркого света и медленно клонились, медленно сходили на нет. Постель находилась где–то в глубине, но не напротив окон, где были двери и, думаю, коридоры, а в глубине от вас, если окна оставались слева. Из этой глубины кровать выступала прямо к самой середине, изголовьем к стене, ногами к центру комнаты. Он лежал как раз посередине постели, на спине, симметрично, словно осевая линия кровати, словно ось равноправия. Руки лежали ровно слева и справа. Так было в последнее время. Болезнь подходила к концу. И тот, кто питал к нему глубокую братскую привязанность, уже старался придумать, как облегчить его уход, чтобы хоть немного, насколько возможно, избавить его от последних жестоких мучений той неистовой болезни. [224] Чтобы его смерть не стала венцом жестокости. О болезни ему лгали, лгали и лгали. Верил ли он? Как и все, делал вид, что верит. Что он думал об этом, это секрет мертвых. Morientium ас mortuorum [225] В неизлечимой трусости современного мира мы смело говорим с человеком обо всем, кроме того, что его действительно интересует, мы не осмеливаемся сообщить ему самую великую весть, весть о его последнем часе, из–за этой трусости мы столько раз обманывали сами себя и обманывали стольких умирающих, стольких умерших, что будем все же надеяться, когда наступит наш собственный черед, сами мы до конца не поверим в ту ложь, которую нам преподнесут. Вот и он притворялся, что верит. Но в его прекрасных, кротких глазах, в его больших, огромных ясных глазах ничего невозможно было прочесть. Они были слишком добрыми. Они были слишком кроткими. Они были слишком прекрасными. Они были слишком ясными. Невозможно было узнать, благодаря ли чуду надежды (мирской) (и, может быть, более) он продолжает надеяться или благодаря чуду милосердия притворяется ради нас, что надеется. Сам взгляд, взгляд его ясных, сверкающих детской прозрачностью глаз светился за стеклом, за линзой пенсне, излучая кротость и доброту, свет и ясность. Он был непроницаем. И поэтому в нем каждый читал все, что хотел. Так было в последнее время. Уже немногим было дозволено его навещать, даже родственникам. Но он так любил меня, что позволял бывать у себя до самого конца. Я садился в ногах на его кровати, слева. Следовательно, справа по отношению к нему. Он говорил обо всем так, словно собирался прожить сотню лет. Как–то он опросил меня, на чем я добрался до него. И с ребяческой гордостью сказал, что открылась станция метро Амстердам. Или еще какая–то другая. [226] Он простодушно увлекался всем, что имело отношение к дорогам и средствам передвижения. Все, что относилось к движению взад и вперед, — шла ли речь о географии, фотографии, телеграфе, телефоне, передвижении туда и обратно, движении транспорта, перемещении, переездах, исходах и второзакониях — приводило его в состояние неистощимой детской радости. Метро в особенности он воспринимал как личную победу. Все, что представляло собой скорость, ускорение, лихорадку передвижения, перемещения, быстрого движения, наполняло его детской радостью, радостью его предков, радостью, идущей из глубины пятидесяти веков. Это было его делом, касалось его лично. Стремление к перемене мест — великий порок этой расы, ее великая тайная добродетель, великое призвание этого народа. Прошедшие пятьдесят столетий ничего не изменили, и путешествие по железной дороге для него ничем не отличается от караванного пути предков. Любой переезд для них — переход через пустыню. Самые удобные жилища, самые прочные, построенные из тесаных камней, подобных колоннам храма, самые основательные дома, самые фундаментальные, подавляющие своей громадой здания для них навсегда остались лишь шатром в пустыне. Взамен степных шатров сложен гранитный склеп. [227] [228] И не важно, что величественнее — строительные камни или колонны храма. Они никогда не сходят с верблюдов. Что за странный народ. Столько раз я думал об этом. Для них самые монументальные здания так и останутся шатрами. А мы, наоборот, мы, действительно спавшие в шатрах, в настоящих шатрах, — сколько раз я вспоминал вас, Леви, вас, никогда не спавшего в шатре, разве что только в воображении, читая Библию, [229] — мы уже спустя всего несколько часов считали те шатры в лагере Серкотт [230] нашим домом. Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль. [231] Сколько раз я думал, сколько раз думал о вас, сколько раз эти слова тихо подступали к губам, как прилив пятидесятивекового величия, как великая тайная радость славы, исподволь распиравшая меня священным воспоминанием, когда мы возвращались в лагерь, мой дорогой Клод, [232] в те суровые майские ночи. Народ, для которого камень его жилища навсегда останется холстом шатра. Для нас же, наоборот, именно холст шатра уже превратился и навсегда останется камнем нашего дома. Он не только не испытывал к метрополитену той неприязни, той отстраненности, какую мы все еще в глубине души к нему питаем, даже если он оказывает нам величайшие услуги, перевозя нас слишком быстро, и, по существу, оказывает нам слишком много услуг, но, напротив, питал к нему настоящую нежность, исполненную той гордости, какую обыкновенно испытывает творец. Тогда еще метро только начинали строить, думаю, работала еще только линия номер один. И он преисполнялся гордостью человека, живущего поблизости, гордостью человека из того же квартала, он гордился тем, что к нему метро уже пришло, что оно уже поднимается к его высотам. Он сказал мне об этом за несколько месяцев до того, как его попытались, как было принято, отправить поправляться на юг. [233] Там он переезжал из гостиницы в гостиницу. И был счастлив, как ребенок. До тех пор, пока не нашел маленький крестьянский домик, о котором писал мне, как о воплощенном рае. И естественно, оттуда он вскоре вернулся, приехал в Париж. И тогда произнес слова, которые сразу же выдают человека, народ, расу. Видите ли, Пеги, — говорил он мне, — я начинаю чувствовать себя дома, как только переезжаю в гостиницу. Так он говорил, смеясь, и все же это было правдой.

Короче говоря, в общественной деятельности, в политике, как же без нее, раз до нее приходилось снисходить, он был сторонником общего права. Общего права в деле Дрейфуса, общего права в деле Конгрегации. Общего права, примененного в пользу Дрейфуса, общего права, примененного против Конгрегации. Это кажется пустяком, но завести может далеко. Его это привело к одиночеству в смерти.

По сути дела, он был за справедливость, за равноправие, за равенство (естественно, не в демократическом смысле, но в смысле совершенного равновесия, совершенной ровности правосудия). Он был против любого исключения, против закона исключения, против меры исключения, будь она за или против, преследованием или помилованием. Он был за определенный уровень правосудия.

И вот в то утро у него дома, на улице Флоренции, в доме номер 7 я смотрел на него. Слушал его. Сидел на его кровати слева у него в ногах как верный ученик. Меня обезоруживали, меня поражали те кротость и мягкость, с какими он принимал свое жестокое положение. Такая, так сказать, неизбывная кротость. Я благоговейно слушал его, храня почтительное и нежное полумолчание, подавая лишь реплики, чтобы как–то поддержать беседу. Только что вышел Бетховен Ромена Роллана. [234] Наши подписчики еще помнят, каким неожиданным открытием была эта Тетрадь, какое волнение она вызвала повсюду, как молниеносно она распространилась, почти что мгновенно, как тут же внезапно стала открытием в глазах всех, принесла неожиданное согласие, всеобщее согласие, оказавшись не только началом литературного успеха Ромена Роллана и литературного успеха Тетрадей, но и бесконечно большим, чем просто начало литературного успеха, — нравственным откровением, внезапным, обнажившимся и проявившимся предчувствием, откровением, озарением, неожиданным проявлением великого морального успеха. Но все это движение еще только назревало тогда, еще не успев проявиться. Тетрадь, повторяю, только что вышла. Бернар–Лазар сказал мне: Ах да, я прочитал ту Тетрадь, где вы напечатали Ромена Роллана. Действительно прекрасно. Надо признать, что еврейская душа и эллинская душа всегда были двумя великими частицами универсальной души. Я промолчал, потому что, как уже говорил, перед тем, как идешь навестить больного, заранее решаешь помалкивать. В таком случае ты защищен непробиваемой броней, непроницаемой маской. Но его слова потрясли, взволновали меня до глубины души. Ибо я пришел, зная, что увижу, я был готов увидеть признаки физической смерти. И это уже немало. А тут я внезапно увидел признаки перехода в потусторонний мир. Чтобы измерить глубину, новизну такого понятия, как вечная душа и даже еврейская душа и душа эллинская, надо знать, до какой степени, с какой религиозной совестливостью эти люди, люди того поколения, избегали употреблять самое невинное слово из мистического «лексикона. В то время поговаривали о пересмотре дела Дрейфуса, о возврате к делу Дрейфуса. Надо помнить, что между самим делом Дрейфуса и вторым делом Дрейфуса был долгий период затишья, тишины, нашего полного одиночества. В то время было еще не очень ясно, возобновится ли дело вообще когда–нибудь. Было бы лучше, если бы оно вовсе не возобновлялось. Мы отнюдь не были удовлетворены решением Кассационного суда. Но мы оставались теми, кем на самом деле были, мы были чисты перед страной и историей. Но совсем изнемогая от этого великого Дела, от своего первого участия в великой истории, еще в поту и возбуждении от битвы, смущенные покоем, затишьем, штилем, худым миром, сомнительным покоем, подозрительным перемирием, бездействием, обманчивым миром, встревоженные тем, что ничего не добились, не достигли даже тех преходящих результатов, на которые надеялись, на которые уповали, тем, что не смогли осуществить царство справедливости на земле и царство правды, больше всего обеспокоенные тем, что от нас ускользает наша мистика, мы в глубине души лелеяли мечту о возобновлении дела, о том, что мы называли между собой, подобно заговорщикам, повторной атакой. Увы, мы не могли предугадать, что возобновление Дела превратится в еще более низкое падение, полное извращение, грубое перерождение мистики в политику. С ним мы говорили и про это. Он, лежа на своей постели, тихо говорил со мной про это. Я вскоре почувствовал, что он говорит со мной об этом, как о заговоре, но заговоре, его не касающемся, заговоре, к которому он не имеет отношения. Вольно или невольно? Я сказал ему: Но все–таки, что они собираются делать? Значит, они не просили вашего совета? Он тихо ответил: Они предпочли обратиться к Жоресу. Им так приятно сделать что–нибудь без меня.

Они, это было всё, это были все остальные, это был Дрейфус, которого он любил, как младшего брата.

Он отнюдь не сомневался, что для нас дрейфусистская мистика была не только особым случаем христианской мистики, но выдающимся ее проявлением, толчком, мирским кризисом, явлением как бы образцовым и переходным и, я бы сказал, необходимым. Как отрицать это сейчас, когда от нашей юности нас отделяют двенадцать, пятнадцать лет и когда, наконец, в наших душах что–то начинает проясняться. [235] Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном, его смысле, был религиозным порывом, [236] и я настоятельно посоветовал бы всякому, кто возьмется изучать, рассматривать, познавать какое–нибудь типичное, очень определенное, вполне готовое религиозное движение современности, воспользоваться этим уникальным примером. Добавлю, что для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути, христианским по происхождению, оно росло из христианского корня, оно вытекало из древнего источника. Сегодня мы можем это признать. Столь любимые нами Справедливость и Правда, за которые мы отдали всё, нашу юность, абсолютно всё, чему мы целиком отдали себя в годы нашей юности, вовсе не были умозрительными справедливостью и правдой, отнюдь не были мертвыми справедливостью и правдой, не были справедливостью и правдой, вычитанными в библиотеке из книг, не были справедливостью и правдой, концептуальными и интеллектуальными, не какой–нибудь справедливостью и правдой партии интеллектуалов, а были естественными, христианскими и ни в коей мере не современными, были вечными, а не просто мирскими, были многими Справедливостями и Правдами, одной живой Справедливостью и одной живой Правдой. Сегодня мы можем признаться, что из всей лавины чувств, которые привели нас к этому потрясению, к этому уникальному кризису, из всей лавины страстей, ввергших нас в это горение, кипение, вдохновение, столпотворение, в нашем сердце была лишь одна добродетель, и это была добродетель милосердия. Не хочу возобновлять старый спор, сегодня уже ставший историей, но в наших врагах, у наших врагов, у наших противников тех времен, ставших, как и мы, историей, оставшихся в истории, я отмечаю много ума, даже много проницательности, много прозорливости, но более всего меня в них поражает, конечно же, некое отсутствие милосердия. Я не стану забегать вперед относительно того, что есть подлинное значение всякого вероисповедания. Но бесспорно, что во всем нашем социализме было заключено неизмеримо больше христианской веры, чем во всей церкви Мадлен, вместе взятой с церквями Сен–Пьерде–Шаио, и Сен–Филипп–де–Руль, и Сен–Оноре д'Эйло. [237] По сути он был религией бедняков. И значит, несомненно, был религией, которой суждено стать наименее почитаемой в современности. Бесконечно, неизмеримо менее чтимой. Она отметила нас столь сурово, столь неизгладимо, наложила на нас свой отпечаток, такое суровое клеймо, столь незабываемое, что мы останемся с ним на протяжении всей нашей земной жизни и даже в жизни вечной. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наша христианская вера никогда не станет ни парламентской христианской верой, ни христианской верой богатого прихода. С того времени в нас — такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее и в то же время такое историческое, такое зависящее от конкретного случая, зависящее от конкретного события призвание к бедности, что с тех пор мы уже никогда не могли из нее выйти, и я начинаю думать, что уже и не сможем никогда.

Это некое призвание.

Предназначение.

В заблуждение вводило то, что все политические силы Церкви были против дрейфусизма. Но политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской. И это самое выдающееся применение, которое когда–либо имело то общее, выше указанное нами правило.

Можно было бы даже сказать, что дело Дрейфуса было прекрасным поводом для возникновения религии, религиозного движения, для зарождения религии, поводом редким, может быть, исключительным.

И наконец, дрейфусистская мистика была для нас, по сути, кризисом французской мистики (французским кризисом мистики). Это дело стало для нас и благодаря нам определенно французским. Поскольку оно было для нас и благодаря нам определенно христианским. Мы сами неуклонно придерживались в нем французской линии, поскольку неуклонно следовали линии христианской. В нем проявились наши французские качества, поскольку они были нашими христианскими качествами.

В нем мы проявили собственно французские добродетели, достоинства и доблесть расы: безупречную храбрость, стремительность, добронравие, постоянство, твердость, стойкость, все это хорошего тона, отличной выправки, неистовое и одновременно взвешенное, исступленное в целом и полностью благоразумное; присущее французу веселье вперемежку с грустью; смелые речи; пылкую и хладнокровную решимость; непринужденность, прочное знание; покорность и вместе с тем постоянное возмущение событием; органическую невозможность согласиться с несправедливостью, смириться. [238] Прозорливость, проницательность, острую, как клинок. Как его острие. Надо просто сказать, что мы были героями. А вернее — героями на французский манер. (Доказательством служит то, что мы все еще от всего этого не освободились, что мы все еще не вышли из игры). (Всю свою жизнь, быть может, мы так и останемся отставными офицерами на половинном жаловании). [239] Действительно, надо же понять, как ставился вопрос. Ведь тогда нас ни в коей мере не интересовало, невиновен или виновен Дрейфус. Нам надо было знать, хватит или не хватит мужества объявить его, признать его невиновным.

Когда мы будем писать историю дела Дрейфуса которая станет собственно мемуарами дрейфусара, придется исследовать, пристально изучить, точно установить со всеми подробностями то, что я назову кривой общественной веры в невиновность Дрейфуса. Естественно, эта кривая претерпела самые необычайные изменения. Естественно также, что антидрейфусары сделали все, чтобы заставить ее подниматься, и надо отдать должное дрейфусарам за то, что они в целом сделали все, чтобы заставить ее опуститься. В 1894 году, начав отсчет с нуля (исключим семью и нескольких очень редких людей), она, можно сказать, скачкообразно пошла вверх, через политические и исторические колебания, как всегда бывает с такого рода кривыми, она постоянно поднималась до того самого дня, когда вместе с прибытием корабля, на котором Дрейфуса привезли во Францию, в нашей среде возник сам предмет спора. [240] С тех пор, несмотря на мнимую, кажущуюся остановку, несмотря на то что она выглядела застывшей на одном месте, в действительности она медленно и постепенно опускалась. Несмотря на всякого рода удачи, несмотря на видимость удачи, в действительности она стала опускаться. Этот спуск, это падение, это снижение сегодня прекратилось, можно считать, что оно остановилось навсегда, поскольку больше не способно идти дальше, упасть еще ниже, потому что многим людям все безразлично, и прежде всего потому, что мы снова впали в некое равновесие, в некое весьма соблазнительное равновесие, весьма прочное, весьма заурядное, точно такое же, как то, которое долго предшествовало нашему подъему: Франция, мир, история были расколоты надвое, на две различные партии, четко отделенные одна от другой, вполне сложившиеся и профессионально, официально верящие: одна — в виновность, а другая — в невиновность, похваляющиеся своей верой: одна — в виновность, другая — в невиновность. Такое положение вещей — заурядная, обычная, так сказать классическая, ситуация, известное положение, когда мир разделен надвое в отношении какого–то одного вопроса. Удобное положение, ибо это ситуация противостояния, ситуация взаимной ненависти. Это положение, к которому все привыкли. Значит, ему суждено продолжаться столько же, сколько все длилось, пока кривая поднималась, но теперь, при спуске, кривая вернулась к прежнему уровню и замерла там окончательно. Естественно, в дальнейшем с новыми поколениями такое положение будет постепенно сходить на нет, все больше угасая, окончательно исчезая в ходе истории. Замечательно то, насколько подобная ситуация, подобная остановка на полпути удобны для страны, разделенной надвое, с какой готовностью, как основательно мы устроились там при подъеме и как легко и стремительно мы снова туда скатились. И снова основательно устроились. Каким легким, естественным было наше движение при подъеме, в разгар битвы, как легко, как естественно мы сражались, будто были среди своих, и как долго все продолжалось. А на обратном пути, при спуске, как же легко, как стремительно, мы снова оказались там в уже знакомой обстановке. Но бесспорно, эта кривая, при всех ее скачках, в конце подъема несколько раз достигала maximum'a, который был самим universum'oм [241]. Подчеркну, что при всех этих колебаниях, суете, кризисе, внезапных переменах, актах насилия и неожиданных развязках случалось, по меньшей мере 2 или 3 раза, когда в течение сорока восьми часов вся страна (даже наши противники, скажу, даже их вожди) поверила в невиновность Дрейфуса. Например, так случилось, в частности, при том ужасном потрясении, которое мы испытали непосредственно после неожиданной развязки с полковником Анри на Мон–Валерьен (смерть или симуляция смерти, убийство, умерщвление, самоубийство или симуляция самоубийства). (Во всяком случае, его не стало). [242] Каким образом мы снова упали, вновь скатились с этого summum 'а [243], которого в тот день, в том молниеносном озарении, нам показалось, мы достигли навсегда, каким образом нас оттуда столкнули, каким образом удалось так снизить кривую — в этом секрет политиков. Секрет разных политик. Секрет самой политики. Секрет самого Дрейфуса в той мере, а она полная, в какой, покинув нас, он целиком отдался в руки политиков. [244] Каким образом удалось выиграть это пари и сбросить нас с того итогового maximum здесь заключена великая ловкость, в этом таится секрет политиков. Как можно проиграть выигранную битву — об этом спросите у Жореса. Отныне мы обречены на постоянные споры, пока, наконец, не наступит со временем, с приходом следующих поколений неизбежное притупление, ослабление, угасание страстей собственно и называемое историей, исторический точкой зрения, историческим опытом. Когда наши враги, когда наши противники упрекали нас за то, что мы — партия иностранцев, они полностью ошибались, абсолютно ошибались, выступая против нас (по поводу нашей мистики и против нашей мистики); в какой–то мере они были правы, когда выступали против нашего главного штаба, как раз и скрывавшего нас от них, делавшего все возможное, чтобы скрыть нас от мира, что ему столь замечательно и всецело удалось; частично они были правы (может быть на треть в долях), когда выступали против наших вождей, выступали против нашей политики, выступали против наших политиков; это потом подтвердилось при их присоединении к Эрве [245] и эрвеизму, в трусливом дрожании Жореса, унижении, пресмыкании перед Эрве и эрвеизмом, и более того, в усердии и усердно заботливом внимании к Эрве и эрвеизму; но ведь они имели право не знать нас, по крайней мере, в суматохе битвы они могли, в крайнем случае исторически, в крайнем историческом случае, они могли нас не знать; Ярмарка на Площади могла скрыть от них то, что происходило в доме; им был виден лишь политический парад; но все же в худшем, в самом крайнем случае, по крайней мере при крайних обстоятельствах, обвиняя нас в том, что мы — партия иностранцев, наши враги могли нанести нам ущерб лишь в мирском смысле; непомерный мирской ущерб, наибольший мирской ущерб, но в конечном счете — ущерб только мирской. Они не могли опорочить нас. Они могли лишить нас имущества, могли лишить нас свободы, могли лишить нас даже родной земли. Но не могли отнять у нас нашу честь. И наоборот, когда, с одной стороны, во имя родины Жорес подозрительно, трусливо потворствовал всему эрвеизму, лично Эрве, допускал на словах и на деле предательство, разрушение, отказ от Франции, создавая таким образом ту политическую иллюзию, согласно которой дрейфусистское движение — движение антифранцузское; и когда, с другой стороны, во имя веры, когда, движимый самыми низкими интересами предстоящих выборов, идя на поводу у самого трусливого, самого низкого потворства демагогии и суете радикалов, он говорил и действовал так, что дело Дрейфуса и дрейфусизм стали неотъемлемой частью демагогии, антиклерикальной возни радикалов, антикатолической и антихристианской, отделения Церкви от Государства, закона о Конгрегациях в духе Вальдека, страшного, комбистского применения этого закона, и создавал таким образом политическую иллюзию, согласно которой, дрейфусистское движение — движение антихристианское, он не только предавал нас, не только заставлял нас сойти с пути, он марал нашу честь. Никогда не надо забывать, что комбизм, комбистская система, комбистская тирания, источник всех этих несчастий, были изобретением Жореса, что именно Жорес благодаря своей ненавистной политической силе, своей ораторской силе, своей парламентской силе навязал это изобретение, эту тиранию стране, то господство, которое только он и поддерживал, мог поддержать; что в течение трех и даже четырех лет он под именем г–на Комба был подлинным хозяином Республики. Когда Жорес, — говорил Бернар–Лазар в том вызывающем восхищение досье, прекрасном исследовании, крайне интересной статье, помеченной Париж, 6 августа 1902 года, [246] то есть тогда, когда мы хотели, чтобы закон Вальдека приобрел всеобщий смысл и обратную силу. — Когда Жорес выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен… [247] (действительно, поражало, и Бернар–Лазар с его огромной политической проницательностью сразу же это заметил, что не стали хотя бы ради самой политики, думая о политике, дожидаться окончания дела Дрейфуса, его итога, чтобы заразить, опозорить, извратить мистику политикой, переродить, превратить мистику в политику, то есть уже между двумя делами Дрейфуса, даже до того, как уничтожили дело, в самый момент, когда готовились открыть его вновь, возобновить), (то есть начали осуществлять перерождение мистики в политику именно тогда, когда готовились вновь призвать на помощь все силы, все неисчислимые силы мистики.

Поделиться с друзьями: