Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
Затемно ещё и глаз никто не продрал, а он уже своё: «Давай, давай!» Люди пальцем шевельнуть не могут после вчерашнего, так уходились, но он всё одно: «Вставай!»
Баранов знал: спасти в зиму могло одно — рыба. И пока не замёрзли последние ручьи и речушки, всех поставил ловить про запас рыбу.
Сетей не было. Плели корзины из талины и корзинами теми ловили, бродя по пояс в ледяной воде. Баранов сам и научил плести корзины. Оно хорошо, сподручно мастерить из прута, когда гибка ветка, но такое, известно, по весне бывает. Талина же осенняя ломка, чуть перегнёшь — и нет прута. Но всё одно плели, отогревая талину у костров, вымачивая в кипятке. Другого было не дано — хотели выжить. Ватажники валились с ног, но управитель не давал спуску. Сам в воду лез, корзины плёл, развешивал юколу, рыл ямы для рыбы, в которые закладывали улов вместо бочек, прикрывая по-старому ватажному способу прутьями той же талины и присыпая землёй. И, глядя на Баранова, крутились ватажники, хотя бы и через силу. Понимали: так, как управитель ворочает, только за себя и бьются. Уж лучше лечь да помереть. Оно спокойнее будет, да и легче.
Баранов стоял с корзиной по пояс в воде. Течение валило с ног. Обжигал холод. Путина давно прошла, и рыбы, почитай, не было. Так, непутёвая какая в реку забредала. Локтем Баранов отёр мокрое лицо и вдруг увидел: в камнях метнулась серая тень. Падая, черпнул корзиной. Поднял. В красноватых прутьях талины билось большое тело рыбы. Баранов, шатаясь, пошёл к берегу. Его подхватили под руки. Один из ватажников сказал:
— Ты уж не мордуй себя так, Андреевич. Смотреть и то больно.
Баранов вывалил из корзины рыбу на берег. Постоял, сказал:
— Ладно, — и вновь шагнул в воду.
Мороз, однако, схватывал последние ручьи. То у берегов забирало ледяной коркой, а тут пошли ледяные языки и на течение. Поначалу лёд ломали и лезли в воду, а однажды поутру выбрался Баранов из землянки, прошёл к речушке, где ещё вчера взяли немного рыбы, и увидел: от берега до берега ледяной панцирь. Ступил ногой осторожно, но поопасался зря — лёд был крепок. «Всё, — понял, — с рыбой покончено». А знал: запасли самую малость. Тревога жёсткой, давящей рукой взяла за душу: «Что же делать? — подумал. — Навалятся пурги — ни зверя не возьмёшь, ни рыбы». Посмотрел в море. Мерно, тяжело набегали волны. Разбивались о берег и набегали вновь. Шипели, шептали никогда и никому непонятное. «Вот она, — подумал Баранов, — новоземельная судьбина. Сурова, однако, сурова».
Из землянки выполз Бочаров. Второй день, как на ноги стал. Подошёл к Баранову. Тот оборотился к нему, гремя каблуками по смёрзшейся гальке. В глазах вопрос: «Что скажешь?» Хотя и знал: говорить — только душу рвать, а спрашивал. Человеку одному трудно. Нельзя, никак нельзя одному, надо, чтобы рядом кто-то был. И слово надо услышать. Трудное ли, лёгкое — это другое, но услышать надо. Так уж человек создан.
Бочаров молчал. Костистое лицо капитана было бледно, на щеках и лбу язвы, губы в коросте, но в глазах уже играла живая влага, и крепкая, широкая грудь, такая же, наверное, какая была у отца, деда и прадеда, говорила: мужик силу не потерял.
— Александр Андреевич, — наконец начал он, — пока лежал — не хотел тревожить. Сейчас скажу: до весны нам не дотянуть, и о том должно сказать твёрдо. — Стиснул сухой кулак и взмахнул им, как ударил: — Не чайки-поморницы — ни ты, ни я, и голову под крыло прятать нечего. Всех здесь положим.
Говорил он медленно, словно раскручивал тяжёлый жёрнов. Слова выматывались из обмётанных кровавой коркой губ, будто он вырывал их из груди.
— Положим, — повторил Бочаров, — точно положим.
— Ежели ты и прав, — выслушав его до конца, сказал Баранов, — кричать об этом зачем? Надежду у людей отнять? Человек столько живёт — сколько и надеется. А подруби веру — упадёт прежде времени.
— Когда бы я не думал так же, — возразил Бочаров, — и разговора не начинал. О другом хочу говорить. Здесь, на Уналашке, где-то стоит ватага Потапа Зайкова. И пришли они сюда на зиму, за песцом. О том я ещё в Охотске слышал. Найдём ватагу Потапа — спасём всех. Зайков мужик тёртый. Первый лежбище котиков на Прибыловых островах отыскал, и первый же зимовье на Уналашке заложил. У него есть и съестной припас, и оружие, и зелье пороховое.
— Что раньше-то молчал, — шагнул к Бочарову Баранов. — Дмитрий Иванович? Мы бы уж людей послали!
— Нет, — сказал Бочаров, — идти надо мне. Оттого и молчал. На ноги подняться хотел. Эти места только я знаю.
— Да тебя шатает.
— Дойду. Ещё денёк погодим — и двину.
Ушёл капитан, как и сказал, через день. Взял рыбы немного, ружьё да пяток зарядов к нему. Большего не разрешил себе. Оставил ватаге. Сказал Баранову:
— В судьбе только Бог волен. Всё может быть. Вам пригодится.
Ватага вылезла из землянок. Стояли на берегу, под ветром, угрюмо опустив головы.
— Ладно, — сказал Бочаров, — долгие проводы — лишние слёзы.
Хотел улыбнуться, но чёрные губы только скривились нехорошо, и улыбки не вышло. Капитан стиснул руку Баранову, повернулся и пошёл по берегу. Ветер рвал полы худой одежонки, срывал с гальки снег, перемешанный с песком, швырял в спину капитану.
Ватага смотрела вслед.
Судейский крючок, с которым Иван Ларионович имел тайный разговор, объявился в Тобольске. Да ещё и в хорошей шубе, шапке богатой, на санках приличных.
Дымы стояли над городом. Звонили по церквам. К заутрене шли купцы — краснорожие, сытые, степенно оглаживая расчёсанные бороды. Опустив глаза, ступали жёны и девки, покрытые яркими платками. В армяках, в чуйках, попрыгивал серый народишко. Этих видать, мороз пощипывал. Поспешали. На базарной площади, у собора, стыли на холодных камнях паперти нищие в вонючих лохмотьях. Чёрные, обмороженные скулы выглядывали из тряпок, глаза в слезах. Тянули руки:
— Христа ради... Припадошному...
— Слепому, света Божьего не видящему...
Но голосили зря. Степенный народ шёл мимо. В широко растворенные двери проглядывало высвеченное свечами жарко-красное нутро собора.
Крючок коротко передохнул и промахнул дальше. Подкатил к лучшему кабаку и тут только сказал ямщику:
— Осади!
Да не громко сказал или там крикнул по-петушиному. Нет, сказал, сообразно шубе своей и шапке: и слух такой голос не режет, но и не услышать его нельзя. Кони встали как вкопанные.
Крючок, покряхтывая, вылез из саней. В лице у него, сказать надо, произошли перемены, и большие. Дурацкое моргание он бросил. Торопливость речи унял. Глядел смело и даже с вызовом. Лоб открылся у него до неожиданности высокий, челюсть выдалась вперёд, выказывая волю, упрямую настойчивость и недюжинную силу. Судейский ступил на снег, обтоптался и, как положено уважающему себя христианину, достойно, с неторопливостью перекрестился на выглядывающую из-за домов обсиженную вороньем церковную маковку. Огляделся и шагнул к кабаку.