Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
По утрам Наталья Алексеевна слышала, как он шаркающей походкой подолгу ходил по комнате, шептал неразборчивое. По всему было видно: старик не в себе. Наталья Алексеевна спрашивала:
— Что, Иван Ларионович, может, нездоровится? Я велю баньку истопить.
Старик досадливо отмахивался. Был Голиков раздражителен, как никогда.
Три дня ездил он по Охотску с компаньоном без всякого интереса, пустыми глазами осматривая компанейские лабазы, верфь, готовые к отплытию галиоты. По палубам ходил, цепляясь за несуществующие сучки, вялыми руками листал судовые журналы, говорил с капитанами, но так, что и постороннему было видно: разговоры его тяготят. Капитаны смотрели с удивлением.
Григорий Иванович молчал. Беду нутром чувствовал, а торопить с разговором не решался. Что-то мешало ему, а может, страшно было ковырнуть-то? В первый день встречи наговорено было немало, о долгах, о Лебедеве-Ласточкине, о Кохе. Ещё и это не прожевал, и оно горечью жгучей стояло в горле. Возил компаньона по Охотску и прятал глаза от старика. За столом напротив не садился. А так — приткнётся сбоку и в тарелку взор упрёт.
Маета такая была обоим тягостна.
Прошла неделя. Старик как тяжёлая оплётка связывал Шелихова по рукам и ногам. Дела не делались, и компанейский люд в недоумении пожимал плечами. Не знали, что и думать.
В один из этих дней Шелихов повстречался с капитаном порта Кохом. Тот приехал на причал по пустяковине какой-то, и после двух сказанных слов стало понятно, что единственная причина визита — желание взглянуть на Шелихова.
Кох повертелся у галиотов и, ничего дельного не сказав, сел в коляску, которая тут же тронулась.
Шелихов постоял минуту, другую, повернулся и долго разглядывал пустынный горизонт. Лицо его было таким, что капитан галиота, собиравшийся подойти с неотложным вопросом, почему-то подумав: дело терпит и неотложность его сомнительна, пошёл прочь.
В тот вечер Шелихов закончил разговор с Иваном Ларионовичем.
— Говори, — сказал старику, — что маешься?
Голиков сидел у окна, к нему спиной и, не оборачиваясь, сказал:
— Из дела я выхожу, Гриша.
От этих простых и коротких слов воздух в комнате вдруг уплотнился и осязаемо прилил к лицу Шелихова. И не то что двинуться, вымолвить слово и то показалось трудно, словно для того требовалось огромными усилиями раздвинуть глыбы застывшего воздуха и только тогда в образовавшееся пространство вколотить голос.
Иван Ларионович медленно повернулся, но и сейчас Шелихов не увидел его лица, а разглядел лишь силуэт, вырисовывающийся на фоне гаснущей за окном, не к месту весёлой рыжей зари.
И, почему-то с горечью подумав, что заря рыжая и весёлая, Шелихов почувствовал в голове пустой и нехороший звон. Мыслей не было.
— Я понял это, Иван Ларионович, — сказал он.
— Как будешь жить дальше? — спросил Голиков.
И это слово «дальше» закувыркалось в сознании Шелихова, всё возвращаясь и возвращаясь, словно повторяемое эхом: дальше, дальше, дальше... «Почему дальше? — подумал он. — Что буду делать сейчас?» Но на этот вопрос он не ответил, а в мысль вошло другое: «Я всегда знал, что Иван Ларионович бросит новоземельское дело. Знал, но не хотел так думать». И воздух вдруг словно разрядился, разлетелся лёгким ветерком, и комната наполнилась звуками. Григорий Иванович услышал звон с раздражением брошенной на стол Голиковым дарённой царицей шпаги, звяканье почётной медали, катящейся по полу, шелест денежных купюр, отсчитываемых Голиковым на краю стола, звяк замка шкатулки компаньона. Звуки нарастали, ширились, заполняя комнату, и уже не от глыб застывшего было воздуха, но от множества неожиданно проснувшихся голосов в комнате стало трудно дышать. Звон, бренчание, шелест врывались в уши, глушили, ошеломляли.
— Хочешь знать, почему я выхожу из дела? — спросил Голиков.
— Нет, — коротко ответил Григорий Иванович.
Иван Ларионович двинулся от окна навстречу Шелихову.
— Я скажу, — начал он.
— Не надо, — возразил Григорий Иванович.
Голиков, как слепой, протянул руки к Григорию Ивановичу и, мелко перебирая ногами, приближался и приближался, повторяя:
— Скажу, скажу.
Голос Ивана Ларионовича, хриплый, с потайной, скрываемой болью, вдруг потерял богатство звуков:
— У меня две дочери, две дочери на выданье, приданое нужно... Мне в сыновьях не повезло... Да что я говорю? Сам знаешь: сын в дом, а дочь все вон! А тут ещё Лебедев-Ласточкин Алеуты обобрал. Компании-то что останется? — Он тянул и тянул руки к Григорию Ивановичу. — Ты пойми, пойми!
Шелихов отступил шаг назад, толкнулся спиной в дверь, переступил через порог и, пятясь, плотно притворил за собой тяжёлые дверные створы. Придавил ладонями. Звуки смолкли, как обрезанные.
На следующий день Иван Ларионович с предельной аккуратностью обсчитал компанейские бумаги, до копейки определил свою долю в компании, подвёл черту под колонкой цифр и не глядя по столу подвинул Шелихову расчёты.
Компаньоны почти не разговаривали. Так только: «Подай вот то», «покажи это», «пересчитай, ежели хочешь».
И всё.
Ужинали в последний вечер перед отъездом Ивана Ларионовича тоже почти не разговаривая.
Позвякивали тарелки, Наталья Алексеевна вносила и выносила кушанья с ничего не выражающим лицом, однако знала она всё».
К концу ужина, когда внесли самовар и хозяйка заварила любимый стариком китайский жулан, ароматный и тёмный, как хорошо выдержанное вино, у Ивана Ларионовича судорога прошла волной по лицу, но он сдержал себя и твёрдо протянул руку за чашкой чая. Хозяйка подала чашку с поклоном. Голиков, торопясь и обжигаясь, выпил чай, встал и ушёл в отведённую ему в глубине дома комнату.
Провожать купца Шелихов вышел во двор. Голиков бойко сбежал с крыльца, сунулся было к возку, но вернулся, хотел что-то сказать, однако только ткнулся головой в грудь Григорию Ивановичу, всхлипнул, тут же откачнулся от Шелихова и ввалился боком в возок.
Кони тронулись.
Шелихов смотрел вслед отъезжающему возку и всё тёр и тёр широкой ладонью с левой стороны груди.
То, что Голиков изъял капитал из компании, так било по новоземельцам, что, если бы не свирепая воля Шелихова, рухнуть делу сему до основания. Раскатали бы избу по брёвнышку и там, где из печи пироги метали на стол с сидящими вокруг него весёлыми, ухватистыми работниками, гремели задорные голоса и дух домовитости был крепок и заборист так, что в нос бил, проросла бы сиротская полынь — горькие, седые, печальные кустики пустышей и пожарищ.
Подсчитав остатки в компанейской кассе, Григорий Иванович увидел, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.
Сидел за столом. Светало. Сводили концы с концами, почитай, сутки. С того часа, как Голикова проводили, у старшего приказчика под глазами синели нехорошие тени. Себя Григорий Иванович не видел, но догадывался, что бодрых красок и у него в лице нет.
За окном проорал петух. Заполошно, сдуру, обычное петушиное время уже прошло.
Григорий Иванович и головы не повернул. Старший приказчик глядел ему в лицо, и Шелихов видел: страшное слово — конец — трепетало у него на губах.
Григорий Иванович упёрся руками в стол и поднялся. Сказал:
— Поеду в порт.
Приказчик вскочил с поспешностью, вытянулся так почтительно, что Григорий Иванович, взглянув с удивлением, руку поднял и остановил:
— Подожди, подожди. — Улыбку выдавил на лице. — Меня не хоронят. Не тянись так-то. — И вышел.
И хотя сутки сидели не за весёлым разговором, ступал крепко. Ну, да это, может быть, ещё и оттого, что показать хотел: живой-де, мол, я, живой. Приказчик уж очень ему не понравился.