Шейх и звездочет
Шрифт:
На Пичугу накатило вдохновение.
— Математика… Жизнь — и ту следует подвергать матрасчету. Надо уметь быть ее истинным автором. Вот я свою на пятьдесят годов вперед спланировал. Что ты, Шаих, будешь делать через неделю в девятнадцать тридцать? Не знаешь? То-то и оно. А я знаю. Я, например, знаю, что женюсь в тридцать три. И на ком бы думал? — на скрипачке. И уж кандидатура есть. В этом году после детского садика в музыкальную школу пойдет — косички, бантики… Симпатяшка! Доведу ее до необходимого возраста, воспитаю в нужном ключе… А уж после консерватории — официальное предложение…
— Ой, Саша, ой, Саша! — Роза Киямовна перевела взгляд с сына на отца.
Только теперь Шаих подметил, что шевелюра у Кияма-абы подкрашена. «Седой, наверное, совсем», — подумал Шаих. Ему нравился простодушный старик, и картины его нравились, и, оказывается, какая непростая у него судьба. Коробила необузданная откровенность Пичуги. Но помимо воли, вскользь брошенные суждения его, как того хотелось бы, не отвергались сознанием — находили неожиданную почву. И впрямь, портреты — а в этой комнате висели в основном портреты — были удивительно похожи друг на друга: с плоскими лицами, в одинаковых позах (по пояс, вполоборота, со взглядом куда-то мимо зрителя), они напоминали манеру кого-то из великих и в то же время никого не напоминали, равным образом и самих портретируемых. Не тотчас он узнал на стене рядом с Юлей — Пичугу, Розу Киямовну, да и белокурая голубоглазка — с венком из васильков для него не сразу оказалась Юлькой. И затем Шаих поймал себя на мысли, что Пичуга был неприятен ему в эти минуты не только из-за своей несдержанности по отношению к деду — пусть ты прав, но зачем трубить? — но и потому, что предстал, как кривое зеркало, в котором он, Шаих, увидел себя. Ведь и он, подобно Пичуге, лишь не так безоговорочно, считает: картошка с хлебом на столе лучше, чем на картине, и его по страницам книг ведет прежде всего любопытство, и он тоже, пусть немного по-другому, но — тут уже безоговорочно — верит в торжество НТР. Отсюда, ясное дело, любовь к научной фантастике и страстное желание ввинтить свой винтик в машину, несущуюся в будущее. Однако отсекать искусство, поэзию лишь по той причине, что их при надобности на хлеб не намажешь, не съешь, не привинтишь и не пришьешь, по крайней мере, странно. Да и заговорился Пичугин. Передергивал, передергивал, рубанул по искусству с одной стороны и тут же приклеился с другой, ведь архитектура все-таки — прежде всего искусство, а уж после математика. Что же касается матрасчета жизни, так и он, Шаих, кое-что планирует. Не женитьбу на юной скрипачке в тридцать лет, конечно…
Шаих еще раз посмотрел на произведения Кияма-абы. Что ни говори, а Пичуга прав: манера рисования шла не от избытка умения, а как раз от его нехватки. Потому и лица на портретах узнавались не сразу. Но в заторможенном угадывании, в сдвиге реальности и была та изюминка, вкус которой Шаих ощутил сразу, но объяснить себе не смог, поддавшись сперва чужому вкусу. Это была, быть может, та самая нехитрая изюминка, к которой многие художники идут через опыт и мастерство, как люди «к началу своему» через всю жизнь.
Киям-абы молчал недолго. Внук опять его разговорил. Знал, чем пронять. Дед ревностно относился к чистоте и чести родной речи и не переваривал расхожие толкования о растворении многонациональных языковых меньшинств. Пичуга говорил:
— Взаимовлияние языков! Процесс естественный. Как ни крути, на земле в конце концов останется какой-то один… единственный. В одной из резолюций Первого Интернационала записано, что всеобщий язык был бы всеобщим благодеянием и сильно способствовал бы сближению народов. Люди это давно поняли. Представьте, еще двадцать пять веков назад был создан санскрит — всеиндийский язык, которым и сегодня пользуются в этой стране, где наций, как сельдей в бочке. Примерно то же, между прочим, сделали для славян Кирилл и Мефодий. А в восемнадцатом веке некий проходимец и авантюрист Псалманазаром изобрел первый независимый, целиком и полностью искусственный язык. И алфавит из пальца высосал, и словарь. А куда денешься, когда он выдавал себя за жителя только что открытого за тридевять земель, вернее, вод — острова. Сам он, вроде, французом был. Как видишь, необходимость в языковой интеграции, дедуля, появилась в незапамятные времена. После «тайванского» проходимец-то свой язык тайванским назвал — каких только вариаций не было — «сабир», «бич-ла-мар», «воляпюк», «эсперанто»… Понятно, все искусственное — искусственно. Скажем, первый король Гавайских островов по случаю рождения сына придумал новый язык и в приказном порядке заставлял говорить на нем. И что же? — ребенка отравили, а нововведение в результате было быстренько позабыто.
— А-ха! — щелкнул пальцами Киям-абы.
— Чего — а-ха? И я не за суррогат. Однако то, что какой-то один живой язык совершенно естественным образом вберет в себя все остальные и станет доминирующим, а затем и единственным — бесспорно.
— Все у тебя обосновано, — вздохнул Киям-абы. — Даже то, что не умеешь разговаривать на языке матери! Кому, скажи, помешало знание языка своих колыбельных песен?
— Э-э, дедуля! — поманипулировал чайной ложкой Пичуга. — Как я — английский, вы же никто не знаете. Или Шаих — ду ю спик инглиш?
— Не знаю, дует ли он по инглиш, но он знает свой родной…
— В совершенстве?
— Как — в совершенстве? — смутился Шаих. — Разговариваю…
— И читает, — добавил Киям-абы.
— Пардон, друзья! У нас весь класс читает на английском. Тем не менее никто толком не знает. А истинное знание очень просто проверяется — песней. Давай-ка, Шаих, изобрази.
— Я не певец, — отрезал Шаих.
— С вами все ясно. Так-то, дедуля, а то и колыбельную вспомнил. Между прочим, я член интернациональной семьи. Отец у меня, как вам всем известно, русский, и русские колыбельные я знаю. И одну английскую впридачу. А у тебя, Шаих, отец кто? Ах, да — у тебя его нет.
— Есть, — потупился Шаих, — но умер.
— А ты спой, Шаих, — подала голос Роза Киямовна.
— Спой, — коротко сказал Киям-абы, будто знал, что он может.
Шаих опустил голову и вдруг затянул низко и протяжно:
Ай яктысы бигряк якты Утырып кунел ачырга… Элли-бэлли, йокла, улым, Элгерерсен тел ачырга [3] .Как сидел он, сгорбленный, уставившись в елочку паркета, так на протяжении всей песни и сидел. Глазом не моргнул. И губы его, казалось, не шевелились, а печальная, ласковая песня с переливистыми словами текла и текла.
3
(Тат. стихи в рус. транскрипции) // Лунный свет светло струится. // Будит он в душе мечты. // Баю-бай, спи, бубенчик, // Зазвенишь еще и ты.
— Колыбельная? — спросила Юлька, когда он смолк.
— Да, — ответил Шаих.
— Такую не слышала, — задумалась Роза Киямовна.
Пичуга заметил:
— Одинаковое произношение — что в этой колыбельной «бялли», что у нас — «баю», что в английской — «бай».
— Давай еще, Шаих! — приобнял гостя разволновавшийся Киям-абы. — Давно на душе так тепло не становилось.
Шаих улыбнулся:
— Для песен кадык не тесен.
И запел. Теперь эта была бесшабашная, задиристая песня, с той веселой, гикающей чертовщинкой, которая или возмущает слушателя, или приводит в не менее бурный восторг. На ее высоких нотах хрипоток юношеский исчез, голос зазвенел чисто и напористо. Преобразился Шаих и внешне: глубокая складка между бровей, не сходившая при колыбельной, исчезла, руки ожили… На втором припеве он хлопнул себя по коленям и пошел по комнате — голова кверху, руки за спину, а ногами — то на цыпочках, то на пяточках, то впритоп — артист!
Луч солнца, отразившись от распахнутого школьного окна, прошил комнату гигантской иглой. Шаих зажмурился, но не остановился. В памяти вспыхнул другой день, другой отблеск солнца, который так же остро ослепил его. Тогда ему было года три-четыре, и это было то, почти первое, что он помнил из своей жизни: вернулся отец с работы, схватил его, сгреб теплыми шершавыми ручищами, поднял над своими красными погонами, подкинул до потолка, закружил по комнате. И вот такое же солнце в глаза, и так же кружится все вокруг…
Последний раз отца он видел на кладбище. Его бескровное, потухшее лицо открыли морозному солнцу перед тем, как опустить в глубокую, строго вырезанную яму с косой стенкой, образующей книзу какую-то особую нишу. Отцу в той яме, называемой незнакомым словом «могила», должно было быть, по словам старших, хорошо и тепло. Шаиха подвели к изголовью отца. И Шаих послушно стоял и смирно смотрел на него. Это был он, отец, но уже и не он. Пятилетнее сердце в маленькой груди сжалось и затрепетало, оно в отличие от него всего, еще по-детски глупого, поняло, что самый близкий его крови человек умер. На срезе могилы блестел, серебрился густой иней. «Нет, нет, — стучало сердце, — ему там не будет хорошо и тепло». Застывшим в тягучем взгляде глазом стало горячо, но Шаих не заплакал. Он больше вообще никогда не плакал.
…Шаих резко оборвал свою лихую пляску и сел.
— А-хаа, это по-нашему, — донесся до его сознания голос Киям-абы, — это — да! Молодец, Шаих! A-а, товарищ Пичугин?!
— Прекрасно, прекрасно, — отвечал Пичуга. — Однако… — Проигрывать было не в его правилах, но взбунтовалась Юлька.
Некоторое время она сидела, задумавшись: потревожили ее Шаиховы песни. Вторую-то она слышала по радио, но разве сравнишь! Пусть на радио и профессионалы, и большие оркестры, но здесь — здесь живое! Оказывается, простой человек, что человек? — мальчишка, твой сверстник, может сообщить твоей душе неизвестное…