Шейх и звездочет
Шрифт:
— Контузия... Да иди ты отсюда, пока не арестовал! — Солдатик с нарочитой сердитостью окинул взглядом мобилизованного салагу, повернулся к своей будке, но и шага не шагнул, как Аширов со всего маху опустил камень ему на пилотку.
Глава пятая
Мы — я, Шаих, Киям-абы — сидели у Николая Сергеевича и вели неспешные разговоры. За окном в высоком небе зажглись созвездия. Скреблась о стекло желтая ветка яблони, позолотили которую сентябрь и отсвет настольной лампы — ни штор, ни занавесок на окнах Николая Сергеевича не было.
Ни с того ни с сего Шаих сказал:
— Интересно, кто и как начал помнить себя в жизни? Первое воспоминание? Самое, самое?..
— Кхе,— кашлянул Николай Сергеевич. По случаю прихода Кияма Ахметовича он спустился с заоблачной кушетки на краешек шаткого венского стула.— Кхе, по-настоящему я помню себя только с четырех лет. Первая оставшаяся в памяти картинка: огромная, почти пустая комната в больничном здании на Новогоршечной улице, теперь там Дом ученых, чернобровый оператор в белом халате, как говорили, местная знаменитость профессор Геркен, и я, маленький человек, склонившийся над металлической раковиной... Из моего горла рекой хлещет кровь. Странно, что ощущение боли не запомнилось. Это была попытка удалить мои огромные гланды. Неудачная попытка...
— И у меня воспоминание не из приятных,— захлопнул я массивный том «Истории России» Соловьева, где обнаружил любопытнейшее описание приезда Екатерины Второй в Казань.— Простите, я не перебил вас, Николай Сергеевич?
— Нет, нет.
— В сенях, зимой, взял ключ от общей двери, мы его в почтовом ящике держали одно время, помните?.. и решил лизнуть, дети же все ко рту тащат, а в сенях мороз, как на улице. Большой такой ключ,— пояснил я Кияму-абы.— Только самым кончиком языка прикоснулся, а он как ужалит. Хотел бросить, а он прилип. Орал ли, плакал ли? Помню лишь, прибежал домой, вернее, на кухню к матери, возившейся у печи, и слова не могу выговорить, на языке-то ключ висит.
Шаих усмехнулся:
— Сколько тебе было?
— Не помню уж теперь... Но помню, совсем не смешно было.
— А у меня на памяти сначала эта... это — голод,— вздохнул Киям-абы. Он удобно утонул в единственном в комнате кресле.
— Да, Киям-абы, о своем детстве вы не рассказывали,— встрепенулся Шаих. Я взглянул на друга — это было само внимание, точно от рассказа старика зависела вся его дальнейшая судьба. Сосредоточенно ожидал, что скажет уважаемый гость, и Николай Сергеевич. Он привычно опустил голову на грудь, сцепил на груди пальцы, которые странно было видеть без авторучки и бумаги.
— Что я помню...— сказал Киям-абы.— Стою у кыймы — изгороди, значит,— генеральской бахчи, ею владел наш помещик, отставной генерал Дурасов, и гляжу в просторную щель между досок, как генеральский сынок, одногодок мой, кушает яблоко. У меня который день маковой росинки во рту не было, а он грызет яблоко, и яблочный сок брызжет ему на подбородок. Я и вкуса тогда тех румяных картофелин, растущих на деревьях, не знал. Только представить себе мог их райскую сладость. Я окликнул мальчика: дай одно яблочко. Он пригляделся, кусанул еще раз и запустил в меня огрызком. Огрызок попал в доску, рядом со щелью. Как я досадовал, что огрызочек ко мне не перелетел! И-и, алла, детство, детство!.. Оно отрывается от человека, как созревший плод с дерева, и каждый из нас вертит в руках свое розовощекое яблочко, разглядывая и вздыхая лишь. Мое не было румяным, кислым оно было, горьким...
Киям-абы покачивал форсистой штиблетой. Он любил красиво одеваться: артист.
— Каким-таким образом,— продолжал он,— не знаю, но отец приводил все новых и новых жен, когда своя, и по шариату законная, и позже гражданским браком сельсовета зарегистрированная, сидела жива-здорова дома. Однажды мать не выдержала. Она прокляла его. Она сказала: «Чтоб ноги твои отсохли, а глаза смотрели жалобно в глаза мои до конца дней твоих последних». Страшная и бесповоротная штука — проклятие... У отца отнялись ноги, и он уж больше ни на кого не заглядывался, смотрел лишь на жену свою, мою маму. Мы жили в Башкирии, в татарском ауле. Арслан назывался аул. Лев — значит. Летом двадцатого года по аулу пошел гулять пожар. Когда огонь добрался до нашей избы, мама велела нам, троим детишкам (среди них я — старший), уходить, а сама осталась, не могла бросить своего проклятого мужа. Она кое-как вынесла его из горящего дома, вытащила со двора и посадила у забора в поросшую крапивой и кустарником ложбину, по дну которой струился ключ, холодный, сильный — и сама залезла, прихватив казанок... Сидели, обливались. Огонь от двух рядом стоящих хозяйств смыкался над головой живым шатром. Где-то в конце горящей улицы ухнули припрятанные боеприпасы. А мама, как заведенная, черпала и черпала казанком ледяную воду, плескала то на отца, то на себя... Так и спаслись. А дом сгорел, живой полешки не осталось. Все лето мыкались по родственникам. Осенью обосновались в каком-то ветхом сарайчике. Холодно. Отец болеет. В декабре мама выпросила у кулака Галимджана старенькую лошаденку, чтоб я отвез отца в райцентр, в больницу. Пообещала отработать. Закутала обоих, как могла, усадила в сани, и вот я, одиннадцатилетний мальчишка, без шапки, повязанный лишь какой-то драной шалью, повез отца за многие студеные версты к лекарям. По дороге, не дойдя до райцентра двух-трех километров, кляча пала. Я привел людей с подводой. Отца спросили: что делать с лошадью — зарезать или без пользы пусть сдохнет? Что оставалось, пришлось зарезать. И все без толку, все, все... Эх уж, это наше путешествие! В больницу мы не пробились, переполнена. О трагедии с лошадью отец сообщил через знакомых Галимджану. Тот с дружком Тимербаем, как ураган, прилетел. На другое же утро. Конину они сразу куда-то уволокли, а отца, и так чуть живого, на моих глазах избили. Совершили намаз и избили. Избили, затолкали в сани, меня рядом приткнули, и пара толстозадых лошадей понесла нас обратно в Арслан. День солнечный, морозный. Мчались молча. А углубились в лес, дружок Галимджана и говорит: «Чего катать их попусту, лошадей изнурять?!» Галимджан не ответил, лишь покосился на отца желтыми, как урюк, глазами. Долго ли ехали... Вдруг лошади фыркнули и встали. Галимджан обернулся: «Озябли, пташки? А ну, слазьте! Ах, вы не можете, ах, вы больны?.. А моего аргамака, инвалид, загнать до смерти смог?» Он схватил отца, сволок в снег и стал пинать. Я бросился к ним, поймал Галимджанову ногу в огромном валенке, обнял крепко-крепко, как, наверно, никого не обнимал: «Галимджан-абы, не надо!» Галимджан, точно за корягу на ходу зацепился, плюхнулся в снег: «У-у, шайтан баласы!» [7] . И такого тумака отвесил, встав, что я улетел под оглобли, под лошадиные хвосты. Выкарабкался, а друзья-приятели уже вытряхивают отца из бешмета, который под ноги у хорошего дома не кинешь. Но вы не знаете Галимджана, он и дырявую мамину шаль, слетевшую с меня, подобрал. «Подыхай, как собака!» — пнул напоследок отца. Тимербай кивнул на меня: «С этим что будем делать?» «Полезай в сани»,— замахнулся Галимджан. Я ответил: «И отца возьмите без него не поеду». Сдался я им! Галимджан подхватил меня и воткнул головой в сугроб. Как луковку в грядку.
7
Шайтан баласы (тат.)— чертов сын.
Киям-абы коротко вздохнул и замолчал, замер. Молчали и мы и не шевелились, словно бы боясь вспугнуть рассказчика. Киям-абы перекинул с ноги ногу, вновь закачал штиблетой...
— Мы сидели с отцом, прижавшись друг к другу, в снегу под деревом. «Урман, урман,— бормотал отец.— Кара урман». (Лес, лес, черный лес.) «Не черный, а белый,— перебил я.— Что будем делать?» Вынести его из леса мне было не под силу. Отец протянул коробок спичек. Я собрал сучьев, но разжечь костер не смог — спички в замерзших руках ломались, летели в снег, если огонек и вспыхивал, то тут же гас. Отшипела последняя спичка, и отец сказал: «Оставь меня, иди». Я обнял его. «Иди, родной.— Он стянул с головы башлык — войлочную, просаленную шапчонку, которой и Галимджан побрезговал, или не заметил ее просто,— и протянул мне.— На возьми, тебе нужнее». Я не двигался. «Иди обратно в райцентр». Я стоял, как вкопанный... Как-то я прочел, что человек после смерти живет еще много лет. Он жив, пока живут знавшие его люди. И после остается живым, пока есть люди, которые слышали о нем от тех, кто его знал. Там, в лесу, я вбирал отца в память каждой своей юной, растущей клеточкой, каждой порой, чтобы унести его с собой из того проклятого времени. Нет, конечно, это я сейчас так думаю, а тогда я плакал и все, и не знал, что делать. «Иди же. Черт побери!» — прохрипел он и сунул мне в руки свой башлык. Я спросил: что сказать маме? Он закрыл глаза и качнул головой: «Ничего». И я побрел. Оглянулся. «Иди, сынок, иди,— махнул он рукой,— не оглядывайся».
Я надеялся еще помочь отцу. В райцентр пришел ночью. Постучал головой в первую попавшуюся на дороге дверь — закоченелые руки и ноги не слушались. Впустили меня, обогрели, дали поесть. Но какими бы добрыми ни были те люди, большего сделать не могли. Рано утром я отправился обратно через лес, в котором оставил отца.
Он... полулежал на том же месте, прислонившись к дереву. Будто решил вздремнуть до моего прихода. Лишь на вспухшей губе ягодка мерзлой крови. Да растрепанные волосы припорошены снегом. И на лбу снег. И не тает. Я отряхнул, поправил волосы, прикрыл башлыком. Знаете, у нас есть народная песня «Кара урман» — «Черный лес». Хорошая, душевная. Но я не могу ее слушать. Не могу...
В свою деревню вернулся к вечеру. Мамы в нашем жилище — полуразвалившейся избе, доставшейся нам от кого-то на время,— не оказалось. На холодной печи цепенели братишка с сестренкой. Я затопил печь, принес в казане снега, поставил кипятить. Задремал. Разбудил сосед, он сказал, что мама у них. Оказывается, в то время, как я шел, оставив отца в лесу, в райцентр за помощью, Галимджан с Тимербаем прикатили в Арслан, избили маму и повесили в пустой конюшне. Но она не умерла. Мифтах, сын Галимджана — вот ведь как бывает! — как только отец с другом ушли, юркнул к нам во двор и срезал веревку, спас маму.
«На печке она»,— сказали мне, когда я открыл дверь в избу соседей. Я разулся, прошел... Мама чуть дышала в беспамятстве. Голова запрокинута, волосы в сгустках черной запекшейся крови, в пуху каком-то, в перьях...
Да, выжила она. Выжила...
А вот братишка и сестренка летом двадцать первого года умерли. Голод был. Народ, знаете, что ел,— лебеду, жом свекловичный... Снесли родимых в ту самую конюшню, где маму убивали, и лежали они там несколько дней. По утрам я выходил посмотреть, не проснулись ли мои братец с сестрицей. Нет, не проснулись они. По деревне ездила подвода и собирала трупы. Подводой заправлял наш родственник. Он увез брата с сестрой и рассказывал потом маме — она сильно болела и не вставала,— что место в общей могиле хорошее досталось: малышка сверху легла, и никого на нее не положили, а братец рядом, у края ямы. До сих пор не могу простить себе: однажды братишка попросил кусочек колобка — постного, черного, черствого, где раздобыл, не помню. «Дай немножечко»,— говорит и ручонку тянет. А я ткнул костяшкой большого пальца ему в лоб и не дал. Теперь сажусь кушать, и кусок поперек горла встает, на столе все, что угодно, только рядом братца моего младшего нет.
В конце лета мы с мамой жили в лесу, в землянке. Мама чувствовала себя плохо, ее надо было кормить получше, да и самому на одних муравьях да корешках не сладко было. Куда деваться, пришлось армаить. Не в полном смысле... А так, по мелочам. Где в сенцы богатые с дружками-голодранцами проберемся, где в амбар слазим. Однажды в погреб забрался, не в погреб, а в углубление, яму небольшую, досками обшитую, а там хлеба — гора целая. Караваи, караваи... Спрыгнул, схватил, сколько смог, а росточка выбраться не хватает, мал еще. Сложил тогда пирамиду из хлебных голов и выбрался. Один каравай, помнится, носил маме кусками больше недели. Целый нельзя нести. Знала, что милостыню караваями не подают. Строгая она у меня была. Второй каравай, который вынес, отдал Салиху и Кариму, друзьям моим, тоже от голода пухшим. Они постарше меня были, но я был порасторопнее.