Шутиха (сборник)
Шрифт:
Глядя с лестницы на чудовище, стоявшее рядом с Настей, Галина Борисовна отчетливо выяснила, что это не смешно. Совсем. И что она — никудышная мать. Честно говоря, мы, Лица Третьи, закаленные, тоже едва не стали заикаться.
— Привет, мамочка! — сказала Настя.
— Привет, мамочка! — сказало чудовище.
— Да, — сказала мамочка; потом задумалась, зачем она это сказала и в каком смысле. Но шут, кажется, все постиг сразу: расцвел майским жасмином, походкой наглеца-заики скользнул вперед, снимая на ходу бейсболку и раскланиваясь с немым мальчишником, что называется, вдребезги. Со спины он выглядел еще отвратительней. Настя шла следом: «Привет, папа! Здрасте, дядя Зяма! Лилит Серафимовна, вы чудесно выглядите!..» Неотрывно глядя на дочь — любой взгляд на шута вызывал содрогание! — Галина Борисовна пыталась понять: что произошло с Настькой за истекшие дни? Ребенок был другим. Непривычным. Незнакомым. Изменения, не названные по имени, безымянные чудеса, — они рождали страх. Иная пластика. Иное поведение. Чужое выражение лица. Раньше дочь непременно отхлебнула бы из Зяминого бокала, зная, что Кантор брезглив до судорог; напомнила бы толстухе Лилит про особенности спаривания гиппопотамов; чмокнула бы отца в нежно-розовую плешь, разлохматив три лакированные пряди, коими Гарик тщательно маскировал прогалину в былых кудрях.
Умостившись прямо на полу, близ столика с фруктами, шут скрестил ноги способом, рождавшим ассоциации с кукишем, и прикинулся мебелью.
Настя села в кресло рядом.
— Галчонок, иди к нам! — выдохнул счастливый отец, борясь с подступившим к горлу катарсисом. Кадык на его тощей шее ходил ходуном. — У нас весело...
— Да, — еще раз сказала Галина Борисовна, ощутив на языке медный привкус безумия. — Я. К вам. У вас, значит. Весело у вас...
Она вдруг замолчала, спинным мозгом чуя: мерзкий урод рядом с дочерью сейчас что-то сморозит. Прямо сейчас. Что-то вульгарное. Ужасное. Непристойное. Такое, что будет долго ворочаться в селезенке, наполняя тело ватной слабостью. Обязательно сморозит. Вот он уже открыл рот. Вот привстал. Облизнулся, качая во взгляде пакостную ухмылочку. Похоже, чувства хозяйки передались собранию: дрогнули щеки, в спинах объявился нервический надрыв, глаза сверкнули рыжиной предчувствия скандала.
Шут положил в рот ломтик сушеной папайи.
Закрыл хлебало.
И принялся меланхолично жевать.
Смешок сорвался с губ Настьки, щелкнув спусковым крючком. Все разом оживились, загомонили, пряча за наигрышем остатки растерянности. «Помните, у Бродского? — спросил Зяма, возвращая вечеру первородное содержание. — Это ничтожество (вы знаете, о ком я!) обожает Бродского. Особенно, как любой внутренний изгой, оно любит „Письма римскому другу“. Помните, да?»
«Помним, помним! — зачирикали девочки. — Зямочка, просим! Молим о зачтении вслух! В вас таится дар декламатора!»
Зяма напрягся, багровея. Память сопротивлялась, кряхтела и отдавала трудовым потом; «зачесть» пришлось с середины:
Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им... Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем?Дожевав папайю, шут наклонился к взявшему паузу Зяме. У чудовища был тихий, но очень внятный голос:
Был в борделе. Думал, со смеху не встанет. Дом терпимости эпохи Интернета: Тот к гетере, этот к гейше иль к путане... Заказал простую блядь — сказали, нету.Тишина вернулась на круги своя. Дождь за окном нервно постукивал пальцами о подоконник: значит, так? значит, так?! значит, так, и только так!.. В лице Зиновия Кантора, поэта и мизантропа, происходили значительные перемены. Там дули ветры. Там большие рыбы ходили в пучине кругами, рождая цунами. Там разреженный воздух стратосферы мешал дышать. И суть этих перемен, этих движений природы была столь же загадочна для Галины Борисовны, как и смысл изменений в дочери, которая, улыбаясь светло и искренне, молчала, как все, и, как все, следила за удивительной дуэлью поэта и шута, мало-помалу забывая, кто здесь шут, кто — поэт и нет ли в комнате еще кого-то, невидимого для собравшихся.
Ветры в лице Зямы ударили в щит неба, путая начало с продолжением:
Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, Чем наряда перемены у подруги... Приезжай, попьем вина, закусим хлебом Или сливами. Расскажешь мне известья...Он сбился, вспоминая. Шут подмигнул Зяме. Перевернул дурацкую бейсболку козырьком назад: жест вызвал ассоциацию с пьяницей-ухарем, когда тот в запале спора или пляски бьет шапкой оземь.
Растянулся лягушачий рот:
Нынче холодно, и в доме плохо топят, Только водкой и спасаешься, однако. Я не знаю, Костя, как у вас в Европе, А у нас в Европе мерзнешь, как собака. Приезжай, накатим спирту без закуски И почувствуем себя богаче Креза — Если выпало евреям пить по-русски, То плевать уже, крещен или обрезан...Рыбы в пучине Зяминого лица двинулись к поверхности. Страшные громады, они шли без цели, без смысла, если только смысл этот не был известен им одним. Галина Борисовна еще подумала, что впервые видит нелепого Зяму таким и что ей слегка жутковато от тихого, веселого удовольствия в глазах дочери.
Толстый, вечно обиженный человек упрямо продолжил, словно ждал самого важного ответа в своей жизни:
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, Долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, Там немного, но на похороны хватит...И ответ пришел:
Поживем еще. А там и врезать дуба Будет, в сущности, не жалко. Может статься, Жизнь отвалит неожиданно и грубо, — Все приятнее, чем гнить вонючим старцем. Сядем где-то между Стиксом и Коцитом, На газетке сало, хлеб, бутылка водки, И помянем тех, кто живы: мол, не ссы там! Все здесь будем. Обживемся, вышлем фотки...— Вполне, — вмешался Гарик, почувствовав себя обделенным вниманием. — Вполне прилично. Не Бродский, конечно, но для любителя — более чем достойно. Если почистить кое-какую лексику...
— Почистим, папочка! — возликовал шут, набивая рот папайей. Багряные слюни текли по его подбородку. — С мыльцем, с порошочком! Папочка, я тебе скажу от чистого сердца...
— Папу не обижать. — Настя отвесила шуту подзатыльник. — Понял? Иначе получишь у меня!
Глядя, как чудовище в испуге падает на спину и задирает ноги к потолку — идиотский, в сущности, поступок, вызвавший у Анастасии приступ хохота, — наша героиня думала, что впервые дождалась от дочери этих простых слов.
«Папу не обижать...»
И приснился гражданке Шаповал кошмар с уклоном в лирику.
Черные-черные ели качали лапами над черным-черным погостом. В черном-черном небе тускло сиял медный грош луны, щербатый от неутоленного желания тоже быть черным-черным. Черные-черные кресты склонялись над черными-черными могилами, черные-черные ангелы афро-американского происхождения тосковали в пентаграммах черных-черных оград, тщетно дожидаясь политкорректного Страшного суда.
Соответствующего цвета вороны граяли а капелла.
В зябкой ночной сорочке, Галина Борисовна стояла босиком перед разверстой могилой. На краю ямы, обращая на женщину внимания не больше, чем св. Антоний — на разыгравшихся бесей, сидели двое с лопатами и один с черепом. Видимо, прораб банды вандалов, завершивших самодеятельный акт эксгумации.
— Бэдный Жорик! — с отчетливым аварским акцентом рыдал прораб, качая в пальцах костяную ухмылку черепа. — Вай мэ, аи дай, далалай! Я знал его, Паяццио!