Шутовской хоровод
Шрифт:
— Я их знаю, — сказал он, — я знаю «сливки общества». Да. — И он добавил, с непоследовательностью, которая была, возможно, только кажущейся: — Между нами, мистер Гамбрил, я большой поклонник революции...
— Я также, — сказал Гамбрил, — теоретически. Но ведь я ничего не теряю. Я могу позволить себе быть ее поклонником. Тогда как вы, мистер Бодженос, вы благоустроенный буржуа... о, только в экономическом смысле, мистер Бодженос...
Мистер Бодженос принял объяснение с одним из своих старомодных поклонов.
— Вы были бы одним из первых, кто пострадал бы, если бы кто-нибудь начал ломку у нас.
— Разрешите мне сказать вам, мистер Гамбрил, что тут-то вы и ошибаетесь. — Мистео Болженос вынул руку из-за пазухи и принялся двигать ею, подчеркивая жестами наиболее важные места своей речи. — Когда настанет переворот, мистер Гамбрил, — великий и необходимый переворот, по выражению олдермэна Бекфорда, человек будет иметь неприятности не оттого, что он имеет немного денег, а из-за своих классовых привычек, мистер Гамбрил, своего классового языка, классового воспитания.
— Боюсь, что вы правы, — сказал Гамбрил.
— Я в этом убежден, — сказал мистер Бодженос. — Ведь ненависть вызывают именно мои заказчики, мистер Гамбрил, «сливки общества». Именно их самоуверенность, их непринужденность, их привычку приказывать, создаваемую деньгами и положением в свете, их манеру считать свое общественное положение законным, их престиж все остальные люди с огромным наслаждением отняли бы у них, да не могут — ведь как раз это больше всего раздражает, мистер Гамбрил.
Гамбрил кивнул. Он сам завидовал способности своих более обеспеченных друзей игнорировать всех, кто не принадлежит к одному с ними классу. Чтобы овладеть в совершенстве этой способностью, надо с детства жить в большом доме, полном слуг-автоматов, надо никогда не нуждаться в деньгах, никогда не заказывать в ресторане более дешевое блюдо вместо более изысканного; надо смотреть на полисмена лишь как на оплачиваемого защитника от посягательств низшего класса и никогда не сомневаться в своем божественном праве делать — в границах приличия — все, что заблагорассудится, не обращая внимания ни на кого и ни на что, кроме собственной персоны и собственного удовольствия. Гамбрил вырос среди подобных блаженных существ, но сам не принадлежал к их числу. Увы? Или к счастью? Он сам не знал.
— А какая польза будет, по-вашему, от революции, мистер Бодженос? — спросил он наконец.
Мистер Бодженос снова положил руку за борт.
— Никакой, мистер Гамбрил, — сказал он. — Решительно никакой.
— Но свобода, — предложил Гамбрил, — равенство и так далее. Как насчет этого, мистер Бодженос?
Мистер Бодженос улыбнулся снисходительно и добродушно, как он улыбнулся бы человеку, предложившему, скажем, носить при вечернем костюме засученные до колен брюки.
— Свобода, мистер Гамбрил? — сказал он. — Неужели, по-вашему, хоть один здравомыслящий человек воображает, что революция принесет свободу?
— Революционеры всегда требуют именно свободы.
— А получают они ее когда-нибудь, мистер Гамбрил? — Мистер Бодженос игриво склонил голову набок и улыбнулся. — Обратимся к истории, мистер Гамбрил. Сначала французская революция. Народ требует политической свободы. И получает ее. Потом — билль о реформах, потом сорок восьмой год, потом всякие там освободительные акты и избирательное право для женщин — с каждым разом все больше и больше политической свободы. А в результате что, мистер Гамбрил? Ровно ничего. Кто стал свободней благодаря политической свободе? Ни одна душа, мистер Гамбрил. Более гнусного издевательства не знала история. А как подумаешь о несчастных молодых людях, вроде Шелли, которые о ней говорили, так просто жалко становится, — сказал мистер Бодженос, качая головой, — по-человечески жалко. Политическая свобода— надувательство, потому что никто не тратит время на то, чтобы заниматься политикой. Время тратят на сон, еду, немного на развлечения и на работу — больше всего на работу. Когда они получили все политические свободы, какие им хотелось — или каких им даже, собственно, и не хотелось, — они начали понимать это. Вот теперь они и заговорили об индустриальной революции, мистер Гамбрил. Да Господь с вами, ведь это новое надувательство, почище старого. Может ли быть при какой-нибудь системе свобода? Сколько вы ни делите прибыли между рабочими, сколько ни устанавливайте у них самоуправление, или создавайте гигиенические условия, или стройте коттеджи или площадки для игр, самое главное рабство все равно останется — подневольный труд. Свобода? Да ее не существует! Свободы в этом мире нет; только позолоченные клетки. Да наконец, мистер Гамбрил, представьте себе, что удалось бы как-нибудь избавиться от необходимости работать, представьте себе, что у человека все время будет свободным. А сам он станет ли от этого свободней? Я ничего не говорю об естественном рабстве еды, сна и так далее, мистер Гамбрил; об этом я ничего не говорю, потому что тут уж пойдет отвлеченная метафизика. Но я спрашиваю вас вот о чем, — и мистер Бодженос почти сердито погрозил пальцем своему сонному собеседнику, — будет ли свободным человек с неограниченным досугом? Я говорю, что нет. Он будет свободным, только если он окажется, как мы с вами, мистер Гамб-рил, человеком здравомыслящим и независимым в суждениях. Рядовой человек свободным не будет. Потому что убивать свой досуг он умеет только теми способами, какие навяжут ему другие люди. В наше время никто не умеет развлекаться сам по себе; все предоставляют другим развлекать их. Что им подсунешь, то они и глотают. Им приходится глотать, хотят они этого или нет. Кино, газеты, журналы, граммофоны, футбольные матчи, радио — попробуйте-ка обойтись без них, если вы хотите развлекаться. Рядовой человек без них не обойдется. Он пользуется ими; а что это, как не рабство? Так что видите, мистер Гамбрил, — и мистер Бодженос улыбнулся с каким-то лукавым торжеством, — даже в чисто гипотетическом случае, когда у человека будет неограниченное количество свободного времени, сам он свободным не станет... А случай этот, как я уже сказал, чисто гипотетический; по крайней мере поскольку дело касается людей, стремящихся к революции. Что же до тех, кто умеет пользоваться досугом, так я вам скажу, мистер Гамбрил, что мы с вами оба хорошо знакомы со «сливками общества» и знаем, что свобода, кроме разве свободы половых общений, это у них слабое место. А что такое половая свобода? — драматически вопросил мистер Бодженос. — Мы с вами, мистер Гамбрил, знаем, — конфиденциально ответил он. — Это ужасное, отвратительное рабство. Вот что это такое. Или, может быть, это не так, мистер Гамбрил?
— Так, так, вы совершенно правы, мистер Бодженос, — поспешил ответить Гамбрил.
— А отсюда следует, — продолжал мистер Бодженос, — что для всех людей, кроме немногих избранных, вроде нас с вами, мистер Гамбрил, свободы не существует. Это химера, мистер Гамбрил. Гнусная выдумка.
— Но в таком случае, мистер Бодженос, почему вам так хочется, чтобы произошла революция? — осведомился Гамбрил.
Мистер Бодженос задумался и еще больше заострил кончики своих нафиксатуаренных усов.
— Все-таки, — сказал он наконец, — все-таки перемена. Я всегда стоял за перемены и небольшие встряски. К тому же есть еще научный интерес. Вы ведь никогда не знаете, чем кончится опыт, разве не так, мистер Гамбрил? Я помню, когда я был маленьким, мой старик отец — он был великий садовод, можно сказать, настоящий флорикультурист — устроил опыт по прививке глазка розы Gloire de Dijon [19] к кусту черной смородины. И поверите, мистер Гамбрил, розы вышли черные, черные, как уголь. Никто этого бы не подумал, если бы он не попробовал. Вот то же я говорю и о революции. Нипочем не узнаешь, что из этого выйдет, пока не попробуешь. Черные розы, голубые розы — кто знает, мистер Гамбрил, кто знает?
19
Слава Дижона (фр.).
— В самом деле, кто? — Гамбрил посмотрел на часы. — Кстати о брюках... — добавил он.
— Об этих одеждах, — поправил его мистер Бодженос. — Ах да. Скажем, в будущий вторник?
— Что ж, скажем, в будущий вторник. — Гамбрил открыл дверь мастерской. — До свиданья, мистер Бодженос.
Мистер Бодженос проводил его таким поклоном, точно он был принцем крови.
Сияло солнце, и небо в пролете улицы было голубое. Полупрозрачная даль расплывалась в нежных и светлых тонах; казалось, каждая улица затянута золотистым шелковым газом, который чем дальше, тем становился плотней. На деревьях Ганновер-сквера молодые листья еще не потеряли свежести и были похожи на языки зеленого пламени, а закопченные стволы казались более черными и грязными, чем всегда. Если бы закуковала кукушка, это было бы как нельзя более уместно и приятно. Но даже и без кукушки день был чудесный. Такой день, подумал Гамбрил, лениво шагая по улице, что хочется влюбиться.
Из мира портных Гамбрил перешел в мир торговцев искусственным жемчугом; он не торопясь брел по тротуару благоухающей Бонд-стрит, еще острей ощущая влюбленность, разлитую в воздухе в этот ясный весенний день. С чувством глубокого удовлетворения он вспомнил шестьдесят три письменных работы о Рисорджименто. Как приятно болтаться без дела! Особенно на Бонд-стрит, где из этого занятия можно извлечь массу удовольствия. Он прошелся по залам весенней выставки в Гровноре и вышел, немного жалея в душе о восемнадцати пенсах, истраченных на входной билет. После этого он сделал вид, будто собирается купить концертный рояль. Кончив играть свои любимые пассажи на великолепном инструменте, который ему подобострастно предоставили, он заглянул на несколько минут к Содби, подышал пылью старинных книг и побрел дальше, любуясь сигарами, прозрачными флаконами духов, носками, старыми мастерами, изумрудными колье — одним словом, всеми предметами во всех витринах, мимо которых он проходил.
«В Скором Времени Открывается Выставка Картин Казимира Липиата». Афиша привлекла его взгляд. Значит, старина Липиат снова на боевой тропе, подумал он, толкая дверь выставочного зала Олбермэла. Бедный старина Липиат! Или, пожалуй, даже — милый старина Липиат. Он любил Липиата. Конечно, у него есть свои недостатки. Забавно было бы снова встретиться с ним.
Гамбрил очутился среди угнетающего собрания гравюр. Он просмотрел их, спрашивая себя, как это получается, что в наши дни, когда ни одному художнику не удается продать своих картин, любой дурак, умеющий нацарапать банальный вид с двумя лодками, намеком на облако и плоским морем, без всякого труда сбывает свои произведения дюжинами, и к тому же по гинее за штуку. Его размышления были прерваны приближением молодого человека, на чьей обязанности лежало водить посетителей по выставке. Он подошел робко и неуверенно, но с решимостью человека, задавшегося целью выполнить свой долг, и выполнить его с честью. Это был очень молодой человек с бесцветными волосами, которым густой слой бриолина придавал удивительный сероватый оттенок; младенчески-круглые щечки делали его похожим на маленького мальчика, играющего во взрослого. Он работал здесь всего несколько недель и находил свою работу очень трудной.
— Вот это, — заметил он, слегка кашлянув, чтобы обратить на себя внимание, и показывая на один из видов с двумя лодками и плоским морем, — это более ранний вариант, чем тот. — И он показал на другой вид, где лодок было по-прежнему две, а море казалось все таким же плоским — хотя при более близком рассмотрении оно могло показаться, пожалуй, еще более плоским.
— В самом деле, — сказал Гамбрил.
Его холодность, видимо, задела молодого человека. Он покраснел, но заставил себя продолжать.