Сигнальные пути
Шрифт:
Пока люди в центре Москвы шагали вперед за светлым будущим, я разбиралась с кромешным прошлым. Шли студенты и офисная молодежь, ласково названная одним из лидеров движения «крольчатами», как бы намекая на то, чьи косточки, если дело пойдет вразнос, хрустнут под каблуком истории, и чьи именно белые окровавленные шубки будут явлены миру, как пример беспримерной бесчеловечности и зверства режима, шли прелестные жены, дочери и невесты олигархов девяностых, недовольные тем, что их мужей, отцов, женихов оттирают от жирного пирога борзые государственные олигархи двухтысячных. Шли жены государственных режиссеров (без мужей), мудро реализуя национальную гибкость творческой интеллигенции – куда бы ни завернула, куда бы ни вывезла кривая, пьяная колея отечественной истории, в семье должен оказаться хоть кто-нибудь, колебавшийся синхронно с генеральной линией. С профессиональным азартом шли журналисты, писатели, юмористы, актеры, телеведущие и иные охотники за живой человеческой эмоцией, искатели искренности и подлинности. Шли ученые и аспиранты в предпоследней отчаянной надежде, что, может быть, все-таки не придется после защиты лихорадочно искать позицию в далеком Мельбурне или Вайоминге, или учить немецкий для грантов DAAD, может быть, все-таки удастся возродить науку в России. Присутствие в колонне олигархов и гламурных красавиц как бы намекало, что не в науке счастье, но, вероятно, ученые и олигархи шли в разных частях колонны и оттого не ощущали взаимного противоречия. Шли политики девяностых, мало отличимые от олигархов девяностых, коррумпированные борцы с коррупцией и самовластные борцы с самовластьем.
Было много улыбок, веселья, искреннего смеха, братских объятий и дружеских рукопожатий. Наверное, и мне стоило оказаться там, в теплой и единодушной людской суете, но я была там, где была – на холодном, продуваемом ветрами балконе. Я разбивала корки подмерзшего припорошенного снегом голубиного помета красным пластиковым совком и им же потом поддевала пласты голубиных останков. Гуано фасовалось в мусорные пакеты, и, наполнив очередной, я заносила его в комнату и останавливалась около батареи погреться.
В центре Москвы люди чувствовали себя частью истории, они желали изменений и знали, что могут изменить. Хотя едва ли взялись бы объяснить, как именно преобразится наша жизнь от того, что в Думе большинство перейдет к коммунистам, а либеральные депутаты получат вместо нуля три, а может быть, даже целых пять мест. От их мнения, от их голоса зависело так много. И только у меня голоса не было. Во сне или наяву я могла кричать или шептать слова ненависти или любви. Но ничего не могла изменить. Мой выбор был моим собственным выбором, никто не фальсифицировал его, никто не подделывал бюллетени… Но разве от этого боль становилась меньше? Прошлое больше не зависело от меня, настоящее разлетелось в прах, будущее было неизвестно. Все, что я могла, – это убрать с балкона голубиное дерьмо или оставить как есть. Я выбрала первое. Не думаю, что это был лучший выбор. Скорее всего, хозяин квартиры вообще не обратит внимания на такую ерунду, как балкон. Упустив, растратив, не заметив сотни возможностей превратить эту квартиру в нормальное человеческое жилье, я сегодня, в последний оставшийся день, делала то немногое и, вероятно, бессмысленное, что могла.
Со сцены на Болотной говорили о выборе, достоинстве и свободе. Впрочем, полноценно внимать благим призывам могли лишь немногие счастливцы, оказавшиеся рядом с маломощными динамиками. Остальные митингующие болтали о своем, разбившись на небольшие группы по интересам, но общее настроение «Хватит, довольно!», витавшее над толпой, придавало видимость единства разнородной людской массе. Выступали старые лидеры и новые лидеры.
Я устала, пальцы потеряли чувствительность, поясница болела от сгибаний и разгибаний, а балкон был расчищен едва ли на треть. В углах орудовать совком стало неудобно, и я выгребала оттуда голубиное дерьмо голыми руками. В отяжелевшей голове запоздало царапнулась мысль, что в смеси экскрементов и разложившихся птичьих трупов может оказатся какая угодно дрянь, а острые кости легко могли проколоть палец до крови. Надо было остановиться, вымыть руки, надеть перчатки, но я ничего этого не сделала. Вместе с усталостью и отуплением пришло неожиданное, целительное бесчувствие. Мне было все равно, жив ты или мертв, мне было все равно, буду я жить или умру. Мне не хотелось умирать, но и жить – не особенно. Мне хотелось очистить балкон от мертвых голубей и выбросить наконец в мусор ранящие кости.
Я закончила, когда уже стемнело. Народ на Болотной начал расходиться примерно в это же время. С темно-серого неба срывались редкие снежинки, похожие на…
…птичьи перья, падали на памятники, укрывали мохнатые сосновые лапы, создавая невесомый фон для легкой, недавящей тишины, какая бывает зимой в лесу. Кладбище было со всех сторон окружено сосняком, когда-то молодым и плотным, а теперь основательно прореженным временем. В просветах между деревьями виднелись горки, по которым вверх и вниз сновали человеческие фигурки с санками и лыжами, но звуки кутерьмы рассеивались, гасли в разделяющих нас сугробах, мы ничего не слышали. За горками в ясные дни голубели трубы комбината, а сегодня висела непрозрачная белесая пелена. Руслан осторожно стукнул лопатой по оградке, от лопасти отвалился снежный пласт.
– Так, конечно, лучше, – был вынужден признать он, оглядев расчищенную нами тропинку. – Только ведь все равно никакого смысла.
Каждую пару недель зимой мы приезжали сюда прибрать папину могилу. Обычно я ездила с мамой, но сегодня она осталась дома.
– Ни малейшего, – согласилась я, глядя в тяжелое набухшее новыми снегами небо, – завтра опять засыпет. Жизнь бессмысленна и беспощадна. Это такой дзен. Деяние, не предполагающее вознаграждение.
Руслан кивнул, про дзен он понимал, сам когда-то тусовался с луганскими буддистами, а я опять почувствовала себя плохо прописанным персонажем из старого пелевинского романа, изрекающим бессмысленные чужие истины. Почему я должна что-то объяснять? Не хочет – пусть не помогает. Но он рвался помочь. Никогда не думала, что стремление мужчины быть опорой и каменной стеной может так утомлять.
Я метелкой обмахнула могилу. Памятник был самый простой, как у многих вокруг, – металлический, крашеный серебрянкой. Ползучие песчаные почвы плохо держали монументы. Почти все надгробия на кладбище стояли «кто в лес, кто по дрова» – заваливаясь на тот или другой бок, хотя здесь не было старых могил. Это кладбище открыли, кажется, только в восьмидесятые, оно было чуть-чуть моложе меня. Руслану этот смертный разнобой был неприятен.
– Давай поставим наконец твоему папе нормальный памятник, – в третий раз за сегодня предложил он. – Если вопрос в деньгах… Просто больно смотреть на это убожество.
Я в третий раз сказала: «Посмотрим», чтобы не говорить: «Нет». Я видела эти новые памятники: полированный гранит, черная графика, они выглядели основательно и современно. Но это все не имело никакого отношения к папе, папа не был современен, он остался в том времени, когда весь город выходил на демонстрации Первого мая и Седьмого ноября, в профсоюзе комбината давали путевки на море, а по домам слушали тайком «вражеские голоса» и травили анекдоты с легким и веселым диссидентским душком. Там, давным-давно, девочка с ямочкой на обмороженном подбородке плакала, возвращаясь из детского сада, что ее не берут играть в похороны Брежнева вместе с остальными, и большой мужчина в коротком и слишком тесном для его рослой фигуры пальто беспомощно топтался вокруг нее, угововаривая вполголоса: «Ну что ты, Пузырик… Ну не плачь, пожалуйста… Все будет хорошо». Папа был советский человек из неуклюжего времени, крашенного серебрянкой, и это несуразное надгробие подходило ему как нельзя лучше.
Мы молча закончили расчищать снег. В этой согласованной тишине не было ни напряжения, ни скрытого конфликта, каждый занимался своим делом, но мне подумалось, что паузы в наших нечастых диалогах за последний год стали занимать гораздо больше места, чем слова, и мы все чаще предпочитаем промолчать, а не спорить, и вообще молчать, а не говорить друг с другом. Десять лет назад мы спорили, не переставая. Кажется, даже в постели, в паузах между снами и любовными судорогами, мы умудрялись выяснять отношения по каким-то отвлеченным вопросам. Помню, однажды ты скатился с меня, мокрый, задыхающийся, горячий, на мгновение зарылся лицом в подушку, а потом приподнялся на руках и, как ни в чем не бывало, заявил, глядя на меня сверху вниз: «А все-таки ты ни черта не поняла в Форресте Гампе». Это было забавное воспоминание. Но от него сделалось совсем грустно.
И внезапно я поняла, что больше тебя не люблю. Совсем не люблю. Это не было ярким озарением или случайной догадкой – спокойная оглушительная мысль, пришедшая со стороны. Я тихонько охнула. Руслан обернулся.
– Устала? Уже немного осталось.
Я покачала головой и снова взялась за веник. В голове образовалась звонкая пустота. Множество вещей одновременно встали наконец на свои места, а в освободившемся пространстве гулял холодный, трезвый ветер осознания. Просто я давно уже тебя не люблю…
Так же молча мы шли потом на автобус через быстро темнеющий лес с его мягким потусторонним покоем, сквозь который Руслан нес свой медальный, точно и выразительно очерченный профиль и шапку античных песочно-русых кудрей с нежными завитками, падающими на лоб, на которые больше невозможно было смотреть без боли. Снег с сосновых веток падал за воротник на голую шею, и я думала о том, что человеку, внезапно оказавшемуся «по ту сторону любви», не таким уж невозможным видится холодное, безотрадное существование по ту сторону смерти.