Сила обстоятельств
Шрифт:
Команда «Тан модерн» в большинстве своем одобряла политическую позицию Сартра, позже он рассказал, как из-за этого испортились его отношения с Мерло-Понти. Многие люди отошли от него с большим или меньшим шумом то ли по глубокому несогласию, то ли считая, что он их компрометирует. Его довольно прохладно встретили во Фрибуре, куда он ездил читать лекцию. Из тысячи двухсот студентов, слушавших его, французский язык в достаточной степени знали не более пятидесяти. Им показалось, что он слишком близок к марксизму. Сартр нанес визит Хайдеггеру в его орлином гнезде. Тот рассказывал, как он огорчен пьесой, которую только что написал о нем Габриель Марсель. Они только об этом и говорили, и Сартр ушел через полчаса. Хайдеггер ударился в мистицизм, сказал мне Сартр и с удивлением добавил: «Вы только представьте себе: четыре тысячи студентов и преподавателей целыми днями корпят над Хайдеггером!»
В конечном счете Сартр сам решил написать большую часть книги, посвященную Анри Мартену. Друзья беспокоились: неужели ему нечего больше делать? Я тоже так думала в стародавние времена – до войны. Теперь литература уже не казалась мне священной, и я знала, что если Сартр выбирает такой путь, то, значит, испытывает в этом потребность. Он перечитывал Маркса, Ленина, Розу Люксембург и многих других. Собирался также продолжить «Коммунистов и мир».
Новые позиции Сартра очень понравились Ланзманну. Политика казалась ему важнее литературы, и, как я уже говорила, если он не вступал в компартию, то лишь по субъективным причинам. Прочитав черновик «Мандаринов», он убедил меня получше объясниться по поводу сохранения Анри и Дюбреем дистанции в отношениях с коммунистами: до тех пор мне это казалось само собой разумеющимся. Я была далека от того, чтобы осуждать Сартра, однако он не убедил меня в необходимости следовать за ним, так как я судила о его эволюции с учетом его исходной позиции; я опасалась, как бы ради сближения с компартией он не отошел слишком далеко от собственной обретенной истины. Ланзманн находился на другом конце пути и называл прогрессом каждый шаг, который делал Сартр навстречу коммунистам. Постепенно он сломил мое сопротивление, я отказалась от своего идеалистического морализма и в конце концов приняла точку зрения Сартра. Тем не менее работать с коммунистами, не отрекаясь от своих взглядов, было ничуть не легче – несмотря на относительно большую открытость французской компартии, – чем в 1946 году. Сартр не чувствовал себя затронутым внутренними трудностями партии. Однако он не смирился ни с пражскими процессами, ни с бушевавшим в СССР антисемитизмом и арестом «убийц в белых халатах». Вероятно, ему пришлось бы поссориться со своими новыми друзьями, если бы ход событий внезапно не изменился. Однажды Сартр должен был обедать вместе с Арагоном, и тот явился к нему с полуторачасовым опозданием, взволнованный, небритый: умер Сталин, и сразу же Маленков освободил обвиненных врачей и принял в Берлине меры для ослабления напряженности. Не одну неделю все в нашем окружении, как и повсюду в мире, терялись в догадках, толках, прогнозах. Сартр почувствовал огромное облегчение! Сближение, к которому он стремился, получило наконец возможность осуществиться.
Было одно увлечение, целиком сохранившее для меня свою притягательную силу, – это путешествия. Я еще не видела всего, что желала увидеть, а во многие места хотела бы вернуться. Ланзманн же почти не знал ни Францию, ни мир. Большую часть свободного времени мы посвящали прогулкам, коротким и длинным.
Думаю, что деревья, камни, небеса, краски и шелест пейзажей никогда не перестанут трогать меня. Так же, как в юности, меня приводили в волнение закат солнца на песчаных берегах Луары, какие-нибудь красные отвесные скалы, яблоня в цвету, зеленый луг. Я любила серые и розовые шоссе под сенью нескончаемых рядов платанов или, когда приходит осень, золотой дождь листьев акации; я любила небольшие провинциальные селения, конечно, мне нравилось не жить там, а проезжать мимо них, чтобы потом вспоминать; я любила оживленные рынки на площадях Немура или Аваллона, тихие улицы с низкими домами, розы, ползущие вверх по камню какого-то фасада, шелест сирени над стеной. Запах скошенного сена, вспаханное поле, вересковые заросли, говор фонтанов навевали воспоминания детства. Да, еще несколько лет мне могли доставлять удовольствие золотистая черепица бургундских крыш, гранит бретонских церквей, камни ферм в Турени, потаенные тропинки вдоль воды, что зеленее травы, ресторанчики, где мы останавливались, чтобы отведать форели или фрикасе, отблески фар автомобилей на асфальте Елисейских полей. Но что-то подтачивало эту радость, эти празднества, да и саму страну. Но пока никто не заставлял меня вникать во все это, и я поддавалась очарованию радужных переливов обманчивой видимости.
В июне мы отправились в свое первое большое путешествие. Ланзманн был болен, врач предписал ему горы, и мы поехали в Женеву. Но там шел дождь, дождь поливал всю Швейцарию; мы побродили вокруг итальянских озер, затем добрались до Венеции, где находились Мишель и Сартр. Со дня на день ожидалась развязка дела Розенбергов. Два года назад они были приговорены к смертной казни, и все это время адвокаты боролись за их спасение. Верховный суд только что окончательно отказал им в любой отсрочке. Но вся Европа и даже сам папа римский так громко требовали их помилования, что Эйзенхауэр вынужден будет с этим согласиться.
Как-то утром, проведя несколько часов в Лидо, мы с Ланзманном сели на катер, собираясь встретиться на пьяцца Рома с Мишель и Сартром, чтобы вместе с ними отправиться пообедать в Виченцу На первой странице одной газеты мы увидели огромный заголовок: «I Rosenberg sono stati assassinati» [39] . Сартр и Мишель прибыли через несколько минут после нас. Сартр был мрачен. «Нет больше ни малейшего желания снова увидеть театр Виченцы, – сказал он и сердито добавил: – Знаете, нельзя сказать, что мы обрадовались». Ланзманн позвонил в редакцию «Либерасьон», и там согласились напечатать статью Сартра. Он заперся у себя в комнате и писал весь день; вечером на площади Сан-Марко он прочитал нам свой текст, никто, в том числе и сам Сартр, не был от него в восторге. Ночью он начал писать заново: «Супруги Розенберг мертвы, а жизнь продолжается. Ведь вы этого хотели, не так ли?» Эту фразу и все остальное Сартр продиктовал утром по телефону в «Либерасьон».
Жизнь продолжалась: что с ней делать? Что делать? Направляясь на машине в Триест, мы говорили с Ланзманном о Розенбергах и в то же время смотрели на небо, на море, на этот мир, где их уже не было.
«Если вы хотите поехать в Югославию, я могу достать вам динары», – сказал нам портье в отеле Триеста. А туда можно поехать? Проще простого. За двадцать четыре часа агентство «Путник» снабдило нас визами, картами и советами. Пересекая границу, мы были взволнованы: почти что железный занавес. И в самом деле, мы попали в другой мир.
Туризм едва возрождался: очень мало отелей, мало ресторанов, еда весьма скудная; с трудом можно было найти бензин, малейшая поломка становилась проблемой; на станциях обслуживания ничего не было, механики наугад били куда-то молотком. Эту страну, самую бедную до 1939 года, опустошила война. Причины ее бедности – это сопротивление фашизму, а также отказ восстановить прежние привилегии. Впервые в жизни я не видела, чтобы роскошь соседствовала с нищетой. Ни у кого не встретишь ни высокомерия, ни приниженности, у всех одинаковое достоинство, а по отношению к иностранцам вроде нас – неисчерпаемое радушие.
То, что мы наблюдали, нам нравилось. После нескольких часов, проведенных в Загребе и Любляне, мы не без сожаления покинули Югославию. Бедность там была крайняя; не хватало мостов, дорог, мы ехали по виадуку, которым одновременно пользовались пешеходы, машины и поезда. Но сквозь эту скудость проглядывало нечто такое, что трогало меня и чего я не встречала нигде: простые и непосредственные отношения людей между собой, общность интересов и надежд, братство. И какой же богатой показалась нам Италия, как только мы пересекли границу! Огромные грузовики-цистерны, автомобили, заправочные станции, сеть дорог и железнодорожных путей, мосты, роскошные магазины: все это представало передо мной теперь как привилегия. И вместе с процветанием мы вновь обрели иерархию, дистанцию, преграды.
И вот наконец Швейцария, снег, ледники. Мы взбирались на все перевалы и все доступные для автомобилей вершины. Вернувшись в Париж, мы с удивлением обнаружили, что в наших воспоминаниях смешалось все: оливковые деревья Далматии и голубизна ледников.
Почти сразу же я снова уехала из Парижа с Сартром. Месяц мы провели в одном амстердамском отеле, на каналах; мы работали, осматривали музеи, город и всю Голландию. Во Франции только что разразилась необычайно мощная забастовка, парализовавшая все общественные службы, в том числе и почту, телеграф, телефон, и, чтобы поддерживать связь, мы с Ланзманном доставляли свои письма в аэропорты, передавая их путешественникам. Однажды он попытался растрогать телефонистку, ссылаясь на жар своих чувств. «Любовь – это не срочность», – сухо ответила она ему.
Из Амстердама через леса и пустоши мы с Сартром отправились взглянуть на картины Ван Гога в музее Кроллер-Мюллер; затем проследовали по берегам Рейна и Мозеля. С холма над Тревом Сартр показал мне остатки концлагеря для военнопленных, где он содержался в плену. Место меня поразило, однако проржавевшие проволочные заграждения и несколько сохранившихся бараков значили для меня меньше, чем его рассказы. Мы пересекли Эльзас и добрались до Базеля, где я вновь увидела картины Хольбейна и Клее.
Мы договорились, что к нам на несколько дней присоединится Ланзманн, я с нетерпением ждала его; и вдруг пришла телеграмма: он в больнице; в окрестностях Каора он попал в аварию. Я испугалась. Вместе с Сартром я поехала в Каор, где лежал поцарапанный, измученный Ланзманн. Все оказалось не так страшно, как опасались. Вскоре он встал на ноги, и втроем мы совершили поездку по департаментам Лот и Лимузен. Мое путешествие с Сартром закончилось поездкой в Бретань: в осенних лучах солнца и бурях она показалась нам очень красивой. Но я была озабочена. Я боялась, что Ланзманн не примет моих отношений с Сартром, а сам он занимал теперь такое место в моей жизни, что я задавалась вопросом, не пострадает ли от этого мое взаимопонимание с Сартром. Наша жизнь с Сартром стала не такой, как прежде. Никогда политика, тексты, работа не поглощали его до такой степени, он сильно переутомлялся. А я пользовалась вновь обретенной молодостью, отдаваясь настоящему мгновению. Разумеется, мы навсегда останемся близкими друзьями, но не пойдут ли в конце концов разными путями наши судьбы, до тех пор слитые воедино? Впоследствии я успокоилась. Равновесие, которого я добилась благодаря Ланзманну, благодаря Сартру и моим стараниям, было прочным и сохранялось.Тысяча девятьсот пятьдесят третий год подошел к концу. В Корее было наконец подписано перемирие; в интервью, данном одной шведской газете, Хо Ши Мин открывал путь переговорам. Мятеж 17 июня в Восточном Берлине, где полиция стреляла в рабочих, уничтожение Надем концлагерей – все это неотвратимо заставило коммунистов признать определенные факты, которые до тех пор они отрицали; одни задавались вопросами, другие «стискивали зубы». Сочувствующим перемены в СССР безусловно принесли удовлетворение: лагеря и Берия исчезли; жизненный уровень русских вот-вот улучшится, что будет способствовать политической и интеллектуальной демократизации, поскольку легкая промышленность не приносится больше в жертву тяжелой индустрии, и уже намечалась «оттепель», согласно названию последнего романа Эренбурга. Когда Маленков объявил, что СССР обладает водородной бомбой, возможность мирового конфликта показалась устраненной надолго. «Равновесие страха» – это все-таки лучше, чем страх без равновесия. В этих условиях победа на выборах Аденауэра, предвещавшего создание общеевропейской армии, теряла отчасти свою значимость.
Я посмотрела «В ожидании Годо». У меня вызывают недоверие пьесы, которые в виде символов представляют человеческий удел в целом; но я восхищалась тем, как Беккет сумел покорить нас, попросту изобразив то неутомимое терпение, которое, вопреки всему, удерживает на земле наш род и каждого из нас в отдельности. Я была одним из исполнителей драмы, а моим партнером был автор. В то время, как мы ожидали – чего? – он говорил, я слушала: моим присутствием и его голосом поддерживалась бесполезная и необходимая надежда.
В переводе на французский появилась повесть Хемингуэя «Старик и море», и вся критика стала превозносить ее. Ни моим друзьям, ни мне повесть не понравилась. Хемингуэй умел рассказывать историю, однако эту он перегрузил символами. Он отождествлял себя с рыбаком, который под видом мнимо простого образа рыбы несет на своих плечах Крест Христа: меня раздражало это старческое самолюбование.
Скоро передо мной, однако, снова встанет вопрос: что писать? Ибо наконец, – что немало способствовало радостному настроению этой осени, – я закончила свою книгу. Меня беспокоило название. От «Выживших» я отказалась: ведь жизнь в 1944 году все-таки не остановилась. Я готова была выбрать название «Подозрительные», если бы это слово несколькими годами раньше не использовал Дарбон, ибо основной сюжет романа – двусмысленное положение писателя. Сартр предложил назвать книгу «Гриоты»: мы охотно сравнивали себя с этими кузнецами, колдунами и поэтами, которых некоторые африканские сообщества почитают и вместе с тем боятся и презирают; но это было понятно лишь немногим. «А почему не «Мандарины»?» – сказал Ланзманн.
Вручив рукопись «Мандаринов» Галлимару я размечталась о солнце, у Ланзманна в январе было две недели каникул, и через день утром мы вместе с автомобилем погрузились на пароход до Алжира: дождливого, переполненного нищими, безработными и отчаянием. За этим унылым фасадом кипели страсти, активисты упорно и терпеливо организовывали народ, но мы об этом ничего не знали. Мы сразу же устремились к пустыне.
В Уаргле я вновь увидела все те же неизменные пески абрикосового цвета и отвесные скалы цвета жареного миндаля, так взволновавшие меня восемь лет назад. Туггурт нам не понравился; переночевав там, мы поспешили его покинуть, несмотря на песчаный ветер и щедрые советы со всех сторон.
На почти пустой площади Нефты, когда мы возвращались с прогулки в оазис, застывшие у своих лотков редкие торговцы встречали нас недобрым взглядом; отель был закрыт; в бистро, судя по всему открытом, нам отказались дать даже стакан воды. Мы посетили Татуин, Меденин, Джербу и повсюду ощущали враждебность, отделявшую нас от страны.
В окрестностях Габеса я впервые услышала слово, которое вскоре станет для меня привычным. Я спросила офицера, можно ли добраться до Матматы: меня пугали пески. «Вы боитесь феллага [40] ? – с высокомерной улыбкой сказал он в ответ. – Успокойтесь, мы здесь, они сюда не сунутся!» Из Туниса мы возвращались на самолете, погрузив автомобиль на пароход. Прочитав на машине имя Сартра, молодой тунисский докер позвал своих товарищей: «Машина Жана-Поля Сартра! Мы сейчас же ею займемся! Скажите ему спасибо от нашего имени!» Я позавидовала Сартру: он сумел вызвать дружеские улыбки у этих людей, которых Франция обрекла на ненависть.Тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год не оправдал наших надежд; Берлинская конференция провалилась, Франция готовилась ратифицировать ЕДС (Европейское оборонительное сообщество). При поддержке Америки, которая, потерпев поражение в Корее, хотела спасти от коммунизма по крайней мере Индокитай, Франция отклонила предложения Хо Ши Мина. Когда 13 мая генерал Наварр начал битву за Дьенбьенфу, мне впервые довелось испытать тягостное чувство: я ощутила себя полностью отрезанной от основной массы своих соотечественников. Крупные газеты и радио заявляли, что армия Вьетминя будет уничтожена; читая левую прессу и иностранные газеты, я не только знала, что это ложь, но и радовалась этому вместе с друзьями. Со стороны Вьетминя война унесла сотни тысяч жизней и в армии, и среди населения, меня это волновало гораздо больше, чем потери французского гарнизона: 15 000 легионеров, по крайней мере треть которых составляли бывшие эсэсовцы. После падения Дьенбьенфу я поняла, что Вьетминь практически отвоевал свою независимость, и чувствовала себя счастливой. В течение многих лет я была против официальной Франции, но никогда еще мне не приходилось радоваться ее поражению: это было еще более непристойно, чем плевать на ее победу. Люди, которых я встречала на улице, считали, что великое несчастье только что обрушилось на их страну, мою страну. Если бы они догадались о моей радости, то я заслужила бы в их глазах дюжину пуль в грудь.
Ультраправые и военные хотели обвинить в падении Дьенбьенфу гражданских в целом и в особенности левые силы. Трудно было предположить, до чего может довести нас истерия армии, которая, отказываясь признавать свои ошибки, возвращалась во Францию с неуемной жаждой мести. Злобный шовинизм, распространяемый побежденными в Индокитае, начал отравлять общественное мнение. В Париже должна была танцевать Уланова, и парашютисты решили отомстить за Дьенбьенфу, помешав ее выступлению угрозами, испугавшими власти.
В феврале Эльза Триоле попросила Сартра принять участие во встрече писателей Востока и Запада, подготовивших в Кнокке своего рода круглый стол. Он согласился; мы – Мишель, Ланзманн и я – поехали вместе с ним на машине. Днем мы гуляли, смотрели картины, а вечером он рассказывал нам о заседаниях. Буржуазные интеллектуалы, и в их числе Мориак, отклонили приглашение Эльзы Триоле. Маленькая группа коммунистов и сочувствующих им писателей, собравшихся на эту встречу, составила текст обращения с целью созыва более представительного собрания: не хотели никого отпугивать и потому взвешивали каждое слово. Там были Карло Леви, замерзавший в своей меховой шапке, Федин, Анна Зегерс, Брехт, очень милый, но поразивший всех: когда текст наконец был уже готов, он с наивным видом предложил добавить туда протест против американских атомных испытаний; Федин и Сартр осторожно отвели его предложение. Русские писатели пригласили Сартра приехать в мае в Москву.
Весь год он слишком много работал, и у него поднялось давление. Врач предписал ему длительный отдых на природе, а он ограничился приемом лекарств. Первые его письма немного успокоили меня. Он утверждал, что оправился от своей усталости. Из окон гостиницы «Националь» он видел Красную площадь, украшенную знаменами: праздновалась годовщина воссоединения Украины с Россией. Он присутствовал на демонстрации. «Я своими глазами видел миллион человек», – писал мне Сартр. Его поразило хамство некоторых иностранных дипломатов, отпускавших шуточки на своей трибуне: «Во Франции в день празднования 14 июля на Елисейских полях не потерпели бы подобной грубости». Он посетил университет, разговаривал со студентами и преподавателями, слушал, как на одном заводе инженеры и рабочие обсуждали произведения Симонова. Сартр много гулял; его переводчик вручил ему 500 рублей на случай, если он захочет выйти один, что он нередко и делал. В гостях на даче у Симонова Сартр подвергся суровому испытанию: был устроен четырехчасовой банкет с водкой и с двадцатью тостами, и к тому же в его бокал постоянно наливали вино – розовое армянское и красное грузинское. «Я наблюдал, как он ест, – заметил один из гостей, – это, должно быть, честный человек: он ест и пьет от души». Сартру до конца хотелось оставаться достойным такой похвалы. «Я не утратил власти над своей головой, но над ногами – частично да», – признавался он. Его доставили к поезду на Ленинград, куда он прибыл следующим утром. Дворцы и набережные Невы поразили Сартра, но его там не щадили. Четыре часа прогулок в автомобиле по городу, посещение памятников, час отдыха, четыре часа во Дворце культуры. Такая же программа на следующий день, а вечером – балет. Вернувшись в Москву, Сартр полетел в Узбекистан. Затем он должен был сопровождать Эренбурга в Стокгольм на совещание Движения сторонников мира и 21 июня вернуться в Париж.
В июне моя сестра выставляла на правом берегу свои последние картины. На вернисаже я встретила в сопровождении Жаклин Одри Франсуазу Саган. Мне не нравился ее роман, позже я отдам предпочтение книгам «Смутная улыбка» и «Через месяц, через год», но у нее была очаровательная манера уходить от своей роли вундеркинда.
Лето стояло великолепное. Вместе с Ланзманном я поселилась в отеле на озере Сеттон; мы взяли много книг, но большую часть времени проводили в разъездах, осматривали аббатства, церкви, замки; холмы желтели цветущим дроком. Вернувшись, я нашла в своем почтовом ящике у лестницы записку от Боста: «Немедленно зайдите ко мне». Я сразу подумала: «Что-то случилось с Сартром». В самом деле, утром Эренбург позвонил из Стокгольма д’Астье и попросил предупредить друзей Сартра, что он лежит в московской больнице; д’Астье связался с Ко, а тот сообщил Босту Бост тоже был сражен. Что произошло с Сартром? Он не знал. Я хотела поговорить с Ко, но он находился в Сорбонне на каком-то собрании, мы поехали к нему. Д’Астье говорил о гипертоническом кризе, сказал мне Ко, ничего страшного. Меня это не успокоило; Сартр страдал гипертонией, может, у него удар? Вместе с Бостом, Ольгой и Ланзманном я решила пойти в советское посольство и попросить атташе по культуре позвонить в Москву. У входа мы встретили служащих, и я изложила им свою просьбу; они с удивлением посмотрели на нас: «Позвоните сами… Вам нужно только снять трубку и вызвать Москву». Настолько прочным было тогда представление о железном занавесе, что мы с трудом поверили им. Вернувшись на улицу Бюшри, я попросила соединить меня с Москвой, с больницей, с Сартром. И через три минуты с изумлением услыхала его голос. «Как вы себя чувствуете?» – в тревоге спросила я. «Очень хорошо», – отвечал он светским тоном. «Ничего хорошего нет, раз вы в больнице». – «Откуда вы знаете?» Похоже, он решил, что его разыгрывают. Я все ему объяснила. Сартр признался, что у него был гипертонический криз, но все прошло. Он возвращается в Париж. Я положила трубку, но покоя не находила. Внезапно я поняла, что, как все, он носит в себе смерть. Я никогда не смотрела смерти в лицо, противопоставляя ей свое собственное уничтожение, которое, ужасая меня, в то же время успокаивало, хотя в настоящий момент я была вне игры. Разве имеет значение, буду я на земле или нет, когда он исчезнет, переживу я его или нет, главное, этот день придет. Через двадцать лет или завтра – все та же неизбежность: он умрет. Какое мрачное озарение! Криз миновал. Но случилось нечто необратимое: меня настигла смерть. И речь уже шла не о метафизическом скандале, а о качестве наших артерий, это не оболочка тьмы вокруг нас, а сокровенное присутствие, которое пронизывало мою жизнь, искажая вкусы, запахи, свет, воспоминания, планы – все.
Сартр вернулся. За исключением гигантских безобразных архитектурных сооружений, все, что он увидел, ему понравилось. Особенно его заинтересовали новые отношения, создавшиеся в СССР между людьми, а также между человеком и всем остальным: между автором и читателями, между рабочими и заводом. Труд, отдых, чтение, путешествия, дружба: все приобрело там иной смысл, чем здесь. Ему казалось, что советские люди в основном победили одиночество, которое терзает наше общество; неудобства коллективной жизни в СССР представлялись ему меньшим злом, чем индивидуалистическая заброшенность.
Путешествие оказалось изнурительным: с утра до вечера встречи, обсуждения, визиты, переезды, банкеты. В Москве программа, рассчитанная на несколько дней, давала ему небольшую передышку, в других местах надежды на такое послабление не было.
Самым тяжелым были минуты отдыха, впрочем, довольно веселые: празднества и попойки. Сартру нередко приходилось возобновлять подвиги, которые он совершил на даче Симонова. В вечер отъезда из Ташкента один инженер, здоровенный, как три шкафа, бросил ему вызов: кто больше выпьет водки. В аэропорту, куда он его провожал, инженер рухнул, к величайшему удовлетворению Сартра, которому удалось добраться до своего места, где он заснул тяжелым сном. Проснувшись, он почувствовал такую усталость, что попросил переводчика устроить ему в Москве день отдыха, но, едва спустившись с самолета, услыхал в зале обращение по громкоговорителю: Жан-Поль Сартр… Это Симонов приглашал его на обед. Если бы он говорил по-русски, то попросил бы перенести обед на следующий день, на что Симонов охотно согласился бы, однако никто из его «помощников» [41] – кроме переводчицы, Сартра сопровождал в поездках член Союза писателей – не захотел взять на себя переговоры с Симоновым и предложить ему такую перемену. Трапеза состоялась в тот же день, причем с обильными возлияниями, а под конец Симонов протянул Сартру наполненный вином внушительных размеров рог: «Полный или пустой, но вы его заберете», и вручил рог Сартру. Невозможно поставить его, не выпив, и Сартр покорился. Выйдя из-за стола, он пошел на берег Москвы-реки прогуляться в одиночестве, сердце у него готово было выпрыгнуть из груди. Оно так сильно колотилось всю ночь и наутро, что Сартр почувствовал себя не способным встретиться, как предусматривалось, с группой философов. «Что с вами?» – спросила переводчица. Пощупав пульс, она бросилась из номера, чтобы позвать врача, и тот сразу же отправил Сартра в больницу. Его подлечили, он поспал, отдохнул и счел себя здоровым. На самом деле – нет. Я собрала кое-кого из близких друзей, и ему явно понадобилось большое усилие, чтобы рассказать нам свои истории. Он дал интервью «Либерасьон», говорил наспех и, когда ему предложили проверить текст, уклонился от этого. В Италии, куда он поехал отдыхать с Мишель, Сартр начал писать автобиографию, однако ему, по собственному признанию, не удавалось собраться с мыслями. Зато он много спал и встречался с интересными ему людьми: его очень дружелюбно принимали итальянские коммунисты. В квартале Трастевере он ужинал под открытым небом с Тольятти; работавший при ресторане музыкант с гордостью показал Тольятти свой членский билет итальянской коммунистической партии и спел в его честь старинные римские песни. Собралась ликующая толпа, но американцы засвистели, в ответ итальянцы стали ворчать. Чтобы избежать потасовки, пришлось уйти.