Сить - таинственная река
Шрифт:
наконец решил сводить Витьку на Сить, к шалашу, и больше не нужно будет скрывать от нового друга заветное
место. А Толька был недоволен решением Гуся: если Витька будет принят в компанию, тогда он, Толька, отодвинется на второе после Витьки место...
Ребята не были у шалаша целый месяц, но за это время здесь ничто не изменилось, разве только речка
немного обмелела. Шалаш был в полном порядке, плот, причаленный к берегу, стоял на месте. На старом кострище
чернели головни, а возле пня, неподалеку от шалаша, выбеленная солнцем, лежала тряпка, которую когда-то
отмачивал от разбитого носа Толька.
Все это так живо напомнило Гусю последний день на Сити, где он почувствовал, как учащенно забилось
сердце. Он вспомнил, как робко и растерянно стояла Танька, встреченная им и Кайзером, как у нее дрожали руки,
когда она пыталась перевязать разбитый Толькин нос. А потом.,. Потом свершилось неожиданное и самое главное:
желтым огоньком мелькает меж деревьев Танькино платьице — и буйный азарт, какая-то бешеная вспышка удали.
И вот уже она рядом, тоненькая и стройная, лучшая из лучших, единственная!.. А какая маленькая и слабая была ее
рука!..
— Ты чего? — спросил Сережка, остановившись возле Гуся. — К чему тебе тряпка?
— Тряпка-то? — Гусь будто после сладкого сна медленно приходил в себя. — Этой тряпкой я нос Тольке
перевязывал. — Он помолчал, прислушиваясь к разговору Витьки и Тольки, которые возились около плота. — От
Таньки давно было письмо?
Спросил тихо, но неожиданно, так что Сережка вздрогнул.
— Позавчера, кажется, — и соврал: — Привет тебе просила передать...
Гусь недоверчиво и угрюмо глянул в рыжеватые круглые глаза Сережки и хмуро проронил:
— Раньше ты не врал мне.
Сережка вспыхнул, уши его покраснели. Он долго рылся в карманах штанов, потом достал маленькую
бумажку и подал Гусю:
— На. Это ее адрес.
Гусь молча взял бумажный клочок и, не развертывая, сунул под оторвавшуюся подкладку кепки. Ему
захотелось сказать Сережке что-то хорошее, приятное, и угрюмость сошла с его узкого загорелого лица. Но он
сказал:
— Ладно. Пошли сетку ставить.
Сить, с тайным мальчишеским пристанищем и плотом, с высоким бором на левом берегу и с глубокими
омутами, произвела на Витьку не меньшее впечатление, чем Пайтово озеро. Послушавшись Гуся, Витька взял
вместо подводного снаряжения спиннинг и с завидным упорством работал своей снастью...
После ухи сидели у костра, перекидываясь ничего не значащими фразами, и Сережка опять подумал, что Гусь
стал какой-то не такой. И говорит мало, больше молчит, будто непрестанно думает о чем-то. А о чем? Хоть бы
сказал...
С настороженным вниманием следил за каждым движением Гуся и ловил каждое его слово Толька.
Непривычная молчаливость и серьезность Гуся озадачили его. Лишь Витька казался как всегда беззаботным.
— Ты чего своего «Альпиниста» в мешке держишь? — спросил он у Тольки. — Доставай, хоть музыку
послушаем.
Толька извлек из рюкзака транзистор и стал его настраивать. Делал он это медленно, будто нехотя, не более
как ради товарища.
А Гусь неотрывно смотрел в костер и шевелил березовой палкой угли. Он сам удивлялся тому, что ему не
хочется ни проказничать, ни нырять в омут, ни лазить по деревьям. Лучше бы всего, пожалуй, он остался один,
наедине с этим бором, с речкой, со своими мыслями и сладкими воспоминаниями. И когда по лесу вдруг разнеслась
резвая, какая-то бравурная современная мелодия, вырвавшаяся из бело-голубого транзистора, Гусь поднялся и
побрел в глубь бора.
— Ты куда? — спросил Сережка, вставая и намереваясь идти следом.
— Никуда. Сиди. Я скоро вернусь.
Высокий и угловатый. Гусь тихо шагал по бору, засунув руки в карманы штанов. Ему мерещилось за
деревьями желтое — горошками — платье, и он все ускорял и ускорял шаги. Растаяла позади музыка, и Сити не
видно... Кажется, здесь... Да, да, здесь! Она стояла у этой сосны... Гусь подошел к старому — в два обхвата — и
бережно провел ладонью по серой потрескавшейся коре. Потом привалился к сосне спиной, закрыл глаза и
прошептал:
— Эх, Таня, Таня! Гуся-то больше нету... Кончился Гусь!..
Всю ночь Гусь не сомкнул глаз. В шалаше было уютно, тепло. Пахло свежей еловой хвоей и увядшими
березовыми листьями. Вход в шалаш светлел прямоугольным окном, в которое были видны и освещенные луной
стволы сосен, и голубые тени от них, и сизо-дымчатые можжевельники, и пень, на котором Толька отмачивал когда-
то присохшую повязку.
Все, как прежде, не хватало лишь Кайзера за стенкой, и Гусь чувствовал, как у него тоскливо ныло в груди.
И снова Васька думал о том, что слишком велика была бы утрата — навсегда расстаться с Ситью, не дышать
вот этой смольной прохладой, не слышать лесных птиц. Мысленно он прошелся тропками своего детства, вспомнил, как ради ухарства не раз глупо рисковал жизнью — переплывал Сить во время ледохода, прыгал на
большой высоте с дерева на дерево, а как-то раз забрался на прогнившую тридцатиметровую вышку, которая, едва
успел слезть, на глазах рухнула от ветра. А сколько было разворочено стогов сена, спалено копен соломы на полях,
помято ржи, побито стекол в деревне! И за все приходилось расплачиваться своей задубевшей от воды, солнца,
ветра и побоев мальчишеской шкурой. Но и о побоях думалось сейчас без всякой обиды на мать, а скорей с нежной
грустью...
Гусь не мог бы сказать, когда это пришло к нему — прошлым летом или нынче, или было в крови, но до
времени дремало — но только он почувствовал вдруг, что не сможет вот так запросто, как прежде, завалиться в
рожь спать — ее ведь, эту рожь, кто-то вырастил. И хоть Иван Прокатов упрекнул его за какой-то стог на Длинных
пожнях, но в это лето Гусь нигде не тронул ни одного стога. Не потому, что осознал ценность труда людского — об
этом как-то и не думалось, — а просто рука не поднялась бы, как не поднимается она теперь на птичье гнездо, на
морковку в чужом огороде, на дерево, если нет нужды его рубить.