Сито жизни
Шрифт:
Ну вот, теперь принялся оправдывать себя! Горемыка Серкебай, не хочешь посадить на себя ни пятнышка, а? Нет, ты скажи правду.
Интересно, разве говорю не то? Помню и недостатки, и достоинства, разве мало этого? Разве правда в том, чтобы только себя охаивать? Нет. Если бы и смолчал, не хвалил себя — все равно сделал многое. Всю жизнь не знал отдыха. Брал отпуск — и оставался в аиле, не мог усидеть и часу в доме, опять ходил по полям, покрывшись пылью…
Остановись, Серкебай! Разве кто-нибудь просил, чтобы ты работал? Говоришь, что особенный, поступаешь по-своему, не как все, — что ж, поступай, но не ставь в заслугу… Упустил время, не использовал право на отдых — ты сам виноват.
Да, правильно, сам виноват. Потому и пришел сегодня — разве мне кто-то сказал? Нет. Сел в машину, поехал. Крикнул своим: «Меня не ищите, сегодня хочу отдыхать…»
Серкебай-жар, Красный яр… Бедный ров, давно же не видел тебя, где ты был до сих пор, милый?.. Я в долгу перед тобой, да разве только перед тобой, — я в долгу перед всеми горами, землей, водой, лесом, камнем — всем. Потому и приехал — получить благословенье, просить у тебя прощенья. Ты мне отдал все — что отдал тебе я? Мало, слишком мало — все, что смог…
Сказал — приехал получить благословенье? В таких случаях киргизы приезжают иначе — кладут в машину ягненка, берут угощение. Я, значит, приехал отдыхать?
В машине ни горсточки боорсаков, ни одного мосла. Не представляя, как ездят отдыхать, — не позаботился ни о чем… И это мой отдых? Что буду есть, а? Ведь решил пробыть здесь до вечера, вытряхнуть всю усталость, накопившуюся за многие годы. Оказалось, даже не знаю, как отдыхают! Погоди — разве отдохнуть приехал?
Кто ответит голосу Прошлого?
Значит, не отдохну. И пусть… Привык, что не знаю покоя. Покой — значит смерть. Какой же отдых, если просто так будет биться сердце? Хоть и стараешься отдохнуть, жизнь не дает отдыха… Некоторые рассказывают, как ездили на машине, что пили, что ели, — разве это отдых? Нет, наивысшая усталость. Одно время водка применялась, оказывается, как лекарство. А после ее стали пить. Это плохо… Нет на свете лекарства лучше еды. То, что еда проходит через глотку, ее принимает желудок, — само уже счастье. Неголодавший не знает, что за блаженство — сытость… Какое прекрасное счастье — видеть солнце и жить, нет большого счастья — трудиться…
Милые горы, милая земля, милый Серкебай-жар… Помню, все помню. Проезжаю мимо — встаешь перед взором памяти… Красный яр… Сердце вздрагивает, сердце разрывается от жалости… Был бы свободен — приезжал бы поклониться тебе каждый месяц, да и чаще, Серкебай-жар. Я помню, все помню. Вижу тебя — вижу все происшедшее тут. Ты мне кажешься то горьким, то сладким, то мягким, то жестким, то теплым, то холодным… Когда, нищий, голодный, потеряв надежду… потеряв все… с опущенной головой, я приплелся сюда… да, ты казался тогда другим. Ведь была весна. Земля покрылась зеленью, корни налились жизнью. Вот тогда я наелся корений, а, помнишь? Весною семнадцатого года…
Голод хватал за шиворот, жить приходилось милостыней, вот тогда я прибился к тебе, к твоей земле, где росли эти дикие яблони. После скитаний, зимы, холодов — каким близким, каким приветливым казался ты мне, Красный яр. Мы пришли к тебе вдвоем с Кырбашем, — с ним пасли когда-то овец Батыркула.
Голод тех лет… Разве мог заботиться человек о человеке… Сколько нищих, голодных, а еще больше покойников на дорогах. Двигающийся поток людей — точно загнанные, гонимые, потерявшие дом собаки. О, пусть сгинет память о голоде семнадцатого, восемнадцатого годов! Мало тех, что погибли во время бегства, погибли в Турфане, — сколько гибло, возвращаясь, сколько погибло от тифа! Повсюду видны трупы: на берегу реки, в кустарнике, на горных дорогах, на хребтах, на перевалах, на каменистых склонах гор, в зияющих ямах, в крутобоких рвах остались тела киргизов, исхудалые, потерявшие человеческий облик. Нет счету умершим в голод, нет счету слезам…
Вдвоем с Кырбашем мы обходили аилы, прося подаянье. Бывали удачные дни, когда мы получали чашку с толокном или отрубями, а бывали дни неудачные, — вечерами, голодные, были заняты тем, чтобы унять кровь на ноге, прокушенной собакой. К вечеру лучше не показываться возле аила. Вдруг кто увидит? Натравит собак, а уж они пригонят под дубинку хозяина. Стоит пройти ближе к ночи мимо аила — ты уже вор. Вор или не вор — все равно вор. Напрасны слова, ими не убедишь хозяев…
Чего только нам тогда не приходилось есть! Мы ели все, что принимал желудок, — растения, травы. Одни вызывали болезнь, другие были лекарством, одни одурманивали, от других безмятежно спали. Когда в глазах мутнело от голода, подобно барсукам, мы отрывали корни. Да, самые настоящие корни… Помню, есть один корень — запах у него ароматный, а переломишь, выступает белое молочко — вот это настоящая еда, самая настоящая еда! Варили и ели, желая заморить голод. Все испытали…
Больше ходишь — больше теряешь силы. Чтобы ходить, нужно питаться. Как сохранить силы? Когда, побираясь, получим немного еды, тихонько приходим домой, — зовем теперь нашим домом шалаш над оврагом, сложили вдвоем с Кырбашем. Стоит среди вишняка. Здесь… Нет, вон там… Там он стоял… Оттуда мы видим овраг, видим небо, скалу… Все сурово, красиво, ко всему безразлично. Что за дело природе до голода, до нужды, до смерти человека? Скалы стоят, как и прежде, хоть не блеют, как прежде, овцы, не ржут лошади, не кричат пастухи, не слышно песен, веселого смеха. Песни и смех украшали землю. Теперь же все нам кажется мрачным, бесцветным и злым. Крадучись, близко проходят лисицы, тоже голодные, хмурые, — неужели лисица способна понять человеческий голод?
Иногда мы разводим костер, варим похлебку. Дым, как и прежде, имеет особенный запах и цвет. Запах дыма мы чувствуем. Но где запах, прежде мешавшийся с запахом дыма? Где запах наваристого бульона, запах мяса? Запах одного только дыма? Оказалось, дым очень плохо пахнет. Как любил я запах горящего можжевельника, перемешанный с ароматным запахом бульона! Теперь же лишь щиплет в глазах, мы плачем, в нас рождается отвращение к дыму. Правда, плачем не только от дыма… Слезы не только в глазах, слезы переполнили сердце, плачу нужен лишь повод… Мы с Кырбашем сидим у огня, оба вытираем слезы. Глядим на ведро — там похлебка из толокна, на огонь, а слезы текут и текут. Сколько можно их вытирать? Не унимаются слезы — и пусть… Ведь нужны силы на то, чтобы двигать рукой, вытирая глаза. Однако чтоб плакать, тоже нужны силы. Плач забирает наши силы, истощает наши слова… Мы молчим… с нами плачут и гора, и овраг, и деревья, вот эти вишни, яблони, плачут шумные толпы галок. А кто же сейчас не плачет? Стервятники, грифы? Плачут даже беркуты на вершинах скал, чувствуем, видим их поблескивающий взгляд. Мы боимся подать голос. Нужны силы, чтобы позвать… Мы экономим все: голос, слово, ходьбу, толокно, отруби, которые мы раздобыли… да, все.
Богатый и в такое время богат, но несчастным беднякам — как им выжить, не умереть в голод? Вспоминая сейчас шестнадцатый год, вижу его как несчастье, павшее на голову прежде всего бедняков. Так и было.
После еды Кырбаш сидит, прислонясь спиной к дереву, уставился поблескивающими глазами куда-то… Или никуда?.. Бормочет что-то себе под нос. О чем он? Не знаю. Я смотрю на обрыв над оврагом, там гнезда птиц… Мысли мои перескакивают с одного на другое. Прошлая осень, шестнадцатый год. Аруке осталась там, а я… Она не знает, жив ли я, я не знаю о ней… Жива ли дочка, маленькая Буюркан?.. Волосы становятся дыбом, когда вспоминаю сейчас о горе, о плаче на дороге, о разлуке друг с другом, о грабежах, бестолковой суете, о полных отчаяния голосах, о словах проклятий, о сопящих быках, о блеющих овцах, козах, о ржущих кобылицах, о плачущих детях… Ох, если перечислять… Я потерял в бегстве все: Аруке, Буюркан, родных и даже надежду когда-нибудь встретить их… Люди уходили, бежали на юг, через горы; я, оставшись один, без Аруке, повернул обратно. Я шел ночами… Я шел просто так, шел, не зная, куда иду. Не-ет, у меня была цель: я вспомнил о Калыче, бежавшей к своим родным. Куда мне еще податься? Она может стать опорой… Просто помнит меня — больше мне не надо. Я слышал, что род их никуда не двинулся с места. Куда, зачем, от чего мне было бежать?.. Сознание мое притупилось. Постепенно я даже отрешился от суеты и страданий уходящих [20] … Подо мной конь, перед собой гоню свыше тысячи овец. Да, я собрал оставшихся овец и погнал их. Куда? Не знаю. Жалко бросить скот. Кажется, думал еще, смогу откупиться от смерти, отдав их, если встречу вооруженных людей. Не нашлось ни одного человека, который спросил бы: «Интересно, куда ты идешь? Народ бежит туда, а почему ты бежишь обратно?» Ночь. Овцы разбредаются, вожак сворачивает с пути, однако я не сдаюсь. Я доволен, что сижу на коне, оставшемся без хозяина. Подобрал и навьючил было даже ковер, однако вскоре бросил. То ли ребячество, то ли жадность — не знаю, почему взял, почему бросил?.. Помню, на рассвете одолел перевал. Сокращая путь, двигался без дороги, через холмы. Где остались овцы, когда я их бросил? Не знаю. Оказалось, еду один по склону. Один. Только тогда я понял себя. Да, я был таким, был одиноким тогда, ни с кем не сближался, никому не подчинялся, ни с кем не ладил. Люди бежали дальше, я бежал в противоположную сторону. Это действие достойно Серкебая, поэтому я и Серкебай. Я не мог делать то, что делали остальные. Если бы подался со всеми, не ужился бы там, в Турфане, — где мне ужиться, раз не ладил и здесь, на родине, при сытой жизни…
20
В 1916 году, после объявления о призыве на тыловые работы, восстания и столкновения с царскими карательными отрядами, множество киргизов бежало за пределы Российской империи. Большое количество людей погибло от холода и голода в горах, по дороге, затем на чужбине. Уцелевшие стали возвращаться в родные места в 1917 году.
Что было потом? Пришел в Кочкорку… Первое, что увидел — раскиданное богатство. О, куда ни пойди — всюду раскиданное богатство. Брошенные дома, брошенные поля, скот. Некоторые закрыли, подперли снаружи двери, другие разобрали юрты, спрятали во дворе. Спрятали, закрыли… Замков ведь в те времена не было… Смотрел, думал… Догадался: все это богатство — чужое, не мое. Да, вот так я подумал. Тогда я и стал другим, будто родился наново. Или родился заново, или сделал шаг к человечности? Не знаю. Жалость охватила меня. Слезы, плач, печаль, тоска, мученье — ведь сам же видел все… Если б не видел, может, и брал бы… не знаю. В общем, рука моя не поднялась захватить чужое добро. Понял, что должен сам все это заработать, заработать своим трудом. Чем посягать на чужой хлеб… Разве я гриф, чтоб высматривать падаль? А это брошенное богатство не падаль разве? Понял себя: не гриф, оказывается, я — человек… Несчастье порой открывает нам глаза: потерявших человеческое обличье делает людьми. Я… тогда ли стал человеком? Так быстро? Если не тронуть чужое добро, чужой урожай, станешь ли человеком? Не знаю. Одно помню: становиться человеком я начал тогда. Помню, казалось, стоит мне протянуть руку к чужому, оставленному на стойбище, и руки мои сгорят. Вот когда стало недоставать мне людей, вот когда сделались мне нужны, — там лишь, в Кочкорке, почувствовал свое одиночество. Никогда больше не испытывал страха, который узнал тогда. Один — без народа, без родных, без семьи… Голова моя шла кругом. Сунулся туда, сюда, растерялся. Хотел бы заняться хозяйством, хотел бы начать все заново. Один, без людей?