Сивилла
Шрифт:
До известия об этом несостоявшемся звонке Сивилла умышленно отгоняла мысли о докторе Уилбур. Теперь фигура доктора вновь появилась в ее мыслях, и Сивилла ощутила неожиданный прилив надежды. К ней вернулась восхитительная мечта стать полностью здоровой, начав с того места, на котором они расстались с доктором Уилбур. Но на этот раз нельзя позволить вмешиваться Змию. Мечту придется отложить до тех пор, пока Сивилла не сможет самостоятельно оплатить лечение.
Из врачебного справочника Сивилла узнала, что доктор Уилбур теперь работает психоаналитиком в Нью-Йорке. Именно в Нью-Йорк Сивилла и решила отправиться.
Ни разу в течение этих шести лет — с 1948-го по 1954-й, — отделивших принятое решение от его выполнения, Сивилла никому ни словом не обмолвилась о своей мечте. Ее намерения стали еще одной вещью, которую следовало держать при себе.
В июле 1948 года Хэтти Дорсетт скончалась и была похоронена в Канзас-Сити. В течение следующих двух месяцев Сивилла хозяйствовала в доме отца, а в сентябре вернулась в колледж. В июне 1949 года она закончила колледж со степенью бакалавра, и понадобилось вмешательство одного из профессоров, чтобы убедить ее отца, пребывавшего вместе с пастором Уэбером в Денвере, штат Колорадо, посетить церемонию выпуска. В тринадцать часов того же дня Сивилла выехала вместе с отцом в Денвер.
Следующие несколько лет она жила у своего отца, преподавала в школе и подрабатывала, ведя занятия по трудотерапии. Строительные заботы Уилларда Дорсетта заставляли его постоянно переезжать, и дочь следовала за ним. Тем не менее к лету 1954 года она скопила достаточную сумму денег для того, чтобы отправиться в Нью-Йорк, получить степень магистра при Колумбийском университете и возобновить лечение у доктора Уилбур. Ее отец, который знал лишь о том, что дочь собирается завершать образование в Нью-Йорке, отвез ее туда.
Сивилла прибыла в Нью-Йорк в День труда (первый понедельник сентября), но выжидала до октября, прежде чем позвонить доктору Уилбур, опасаясь как того, что доктор отвергнет ее, так и того, что она примет ее.
Первое казалось вполне правдоподобным: уж очень бесцеремонным способом были прекращены посещения Сивиллы. Но более вероятной — и еще более обидной — была возможность того, что доктор вообще не сможет ее вспомнить. Этот воображаемый отказ усиливался тем фактом, что Сивилла, чувствовавшая вину за несправедливое обвинение доктора Уилбур в том, что та покинула Омаху, не позвонив ей, ловко превратила испытываемое чувство вины в дополнительное чувство отверженности.
Быть принятой — это страхи другого рода. Сивилла знала, что, если ее примут, ей придется рассказать доктору о том ощущении балансирования на грани, которое она переживала к концу трехлетнего периода пребывания в Детройте — последнем месте жительства перед приездом в Нью-Йорк. Пока она вела занятия, все вроде бы было в порядке, хотя случалось, что она не помнила о происходившем в классной комнате. Однако как только она покидала классную комнату (вспоминать об этом было слишком ужасно!), с ней случались странные и непонятные вещи. Здесь не было ничего нового. Они случались с тех пор, как ей исполнилось три с половиной года, и она полностью уверилась в их наличии в четырнадцать лет. Но в Детройте они стали не только более частыми, но и более опасными. Сивилла была больше не в силах нести ужасное бремя тайны, о которой не решалась рассказать, и не могла больше придумывать ответы для того, чтобы создавать видимость своей нормальности.
Люди, которых она никогда раньше не видела, настаивали на том, что они знакомы с ней. Она отправлялась на пикник, и у нее появлялось смутное ощущение того, что она уже была здесь прежде. В ее шкафу оказывалось платье, которого она не покупала. Она могла начать картину и, вернувшись в студию, обнаружить, что картина завершена кем-то другим — совершенно не в ее манере. Сон был кошмаром. Относительно сна вообще не было никакой уверенности. Часто Сивилле казалось, будто она проспала весь день и всю ночь. Также часто отсутствовала четкая линия, разделяющая время укладывания в постель вечером и пробуждения утром. Нередки были случаи, когда она вставала, так и не уснув, или, ложась спать, пробуждалась не на следующее утро, а в какое-то совсем нераспознаваемое время.
Если бы доктор Уилбур согласилась принять ее, всплыло бы и это, и многое другое. На сей раз — пообещала себе Сивилла, — страшно это или нет, но она должна обо всем рассказать доктору. Не сказать об этом было все равно что жаловаться врачу на головную боль, когда на самом деле у тебя рак.
Однако Сивилла, неуверенная в том, что сможет заставить себя рассказать обо всем, сознавая, что если она не расскажет, то лечение окажется совершенно бессмысленным, продолжала размышлять, правильным ли будет возобновить лечение. Перед тем как сделать решительный шаг, она колебалась шесть недель.
Здесь, в вагоне, краски прошлого блекли. Неожиданно самым важным стало настоящее, поскольку Сивилла поняла причину своего поспешного бегства из Филадельфии. Всякий раз, когда случался один из подобных инцидентов (а они случались с ней начиная с трех с половиной лет), все выглядело так, словно происходит впервые. Даже после того, как в четырнадцать лет Сивилла в принципе правильно оценила свою ситуацию, каждый раз она внушала себе, что начнет все с чистого листа и такое с нею больше никогда не случится. В Детройте эти эпизоды стали ошеломляюще многочисленными, и все-таки даже тогда Сивилла сумела заставить себя считать каждый из них последним.
Однако на этот раз иллюзия вызвала больший страх, чем обычно, из-за глубокого разочарования, которое она пережила в этот январский день 1958 года, спустя три с половиной года после начала психоанализа, — потому что эпизод, подобный произошедшему в Филадельфии, все-таки случился.
Поезд с пыхтением подошел к Пенсильванскому вокзалу. Сивилла, сжимая в руке свою папку, вышла из вагона, поспешила к такси и наконец почувствовала, что начинает освобождаться от настойчивых укоров совести по поводу случившегося в Филадельфии. К тому времени, как такси повернуло на Морнингсайд-драйв и подъехало к кирпичному зданию, в котором Сивилла в сентябре 1955 года сняла квартиру на третьем этаже на пару с Тедди Ривз, она почувствовала безопасность и облегчение — убаюканная своим желанием не помнить.
Тедди должна еще быть в Оклахоме со своей семьей. Сивилла поднялась по лестнице, зная о том, что никто не встретит ее, но не печалясь по этому поводу.
Когда дверь квартиры распахнулась, ее покой испарился. Капри, худая, с широко раскрытыми глазами, приветствовала ее отчаянным хриплым мяуканьем. Эти звуки были обвинением, таким же обвинением, как пижама, оказавшаяся в номере отеля «Бродвуд». Сивилла бросила Капри, не оставив ей ни воды, ни пищи. Капри была ее единственной настоящей подругой, вообще единственным, что она имела. Сивилла никогда сознательно не допустила бы подобного обращения ни с каким животным, не говоря уже о ее бесценной Капри. Но она это сделала. Она бросила животное, которое любила, так же как ее саму в прошлом неоднократно бросали люди, утверждавшие, что любят ее.
Сивилла не могла заснуть, зная, что утром ей придется рассказать доктору о том, что она натворила. Сделать это будет еще труднее, чем ей представлялось. Она поймала себя на том, что вспоминает о первой встрече с доктором в Нью-Йорке.
Полная ожиданий, надежд и тревог, Сивилла проснулась 18 октября 1954 года еще до рассвета. Она окинула взглядом спальню в студенческом общежитии Уиттер-холл, не различая в полутьме отдельных предметов. На спинке стула висел ее темно-синий габардиновый костюм. На туалетном столике лежали темно-синяя кожаная сумочка, темно-синие шелковые перчатки и шляпка того же цвета с небольшой темно-синей вуалью. Под стулом стояли наготове темно-синие кожаные туфли-лодочки на среднем каблуке. Дымчатые чулки были засунуты в туфли. Весь ансамбль был с великим тщанием подобран накануне вечером.