Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Само по себе искусство для искусства — нелепость, как нелепость — искусство на пользу. Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля…»

Самостоятельность и народность Пришвина поражают даже в начальных записях еще не установившегося и до боли одинокого художника.

Связь Пришвина с общенародной жизнью, его постоянная озабоченность ею, несмотря на углубленность в свои личные переживания (назовем их здесь философско-поэтическими), — эта связь легче всего усматривается в его постоянной работе газетчика-журналиста, начавшейся в 1905 году. Газетные корреспонденции, статьи и рассказы открывают нам Пришвина как патриота и прогрессивно настроенного гражданина, чутко откликающегося на все народные беды и нужды. Их темы — это и реакция на только что подавленную революцию 1905 года; и брожение в разбуженной народной массе, особенно среди близкого ему крестьянства; война (Пришвин едет газетным корреспондентом на передовые позиции); подготовка к новой революции.

При жизни Пришвина эти работы, нашедшие свою оригинальную форму, были собраны автором в один небольшой том с многозначительным и смелым по тем временам заглавием «Заворошка». Разбросанные по разным газетам и журналам, хранящиеся еще в рукописях, они расскажут нам о писателе-гражданине, многосторонности, прогрессивности его интересов и вместе с тем о самобытности его личного отношения к общественным явлениям.

В 1909 году Пришвин отправляется в новое путешествие — по тогдашней дикой Киргизии, то есть нынешнему Казахстану. Край этот мало кем был посещаем, разве только должностными лицами да ссыльными. Что повлекло его в далекую Киргизию? Писатель сам себе не мог этого объяснить и, будучи страстным охотником, оправдывался перед собой «практическим» намерением во что бы то ни стало увидеть архаров — редких животных, встречающихся в горах Казахстана. Конечно, втайне это было продолжение путешествия в ту самую «Азию» своего детства, в «край непуганых птиц». Но оправдаться практической целью было необходимо хотя бы потому, что в Петербурге оставалась семья, которую надо было обеспечить: заработок у начинающего и немодного писателя был скуден.

Пришвин пишет: «Эта трудная цель без средств, даже без ружья убить архара позволила мне так хорошо познакомиться с жизнью сибирских горных степей».

Два месяца продолжалось путешествие. Пришвин привез в Петербург путевой дневник. На основе этих торопливых записей создалась поэтическая повесть «Черный араб». До сих пор она не потеряла ни в малейшей мере своего очарования и является одним из лучших произведений Пришвина. Ни одно «Избранное» не выходит без этой поэмы.

И все же рукопись путевого дневника не до конца претворена в произведение. Перечитываешь ее — нет-нет и вспыхнет в ней перед глазами никуда не включенная автором запись. Вот, например, названная Пришвиным «Глаза верблюда»: «Как уродлив, как нелеп его вид, похожий на птицу. Но почему-то, встречаясь с верблюдом в пустыне, долго не можешь оторвать от него глаз. В этих отрешенных от жизни глазах чудится какой-то сознательный и, главное, давно-давно взятый крест на себя… Что-то бесконечно глубокое и сильное, но дикое. Нелепость природы и глубочайшее сознание этой нелепости. И вечный укор красивому и упрек».

А дальше идет у автора приписка: «У меня есть приятель, похожий на верблюда…» Никто не поймет, к кому она относится, если не привести здесь объяснение, подтвержденное мне самим Михаилом Михайловичем: эта запись — об А. М. Ремизове, своем друге-горбуне, о его тоске и неудовлетворенности, скрывавшейся за шутовством им же созданной в Петербурге «обезьяньей палаты». Так называл Ремизов группу своих друзей и учеников, в которую входил в какой-то мере и Пришвин.

Иногда приходится слышать, что Пришвин отошел от «декадентов» к Ремизову. Но вот его воспоминание 1945 года: «Когда же на всем литературном пути у меня был хоть один единомышленник-друг из писателей? Ремизов разве? Но он любил меня сколько мог, а единомыслия никакого не было…»

Путешествие охотника за архарами проходит, судя по дневнику, мужественно, бодро, в повседневных наблюдениях реальных событий. И все же нет-нет и мелькнет между строк затаенная грусть: «Россия! Родина дорогая моя… Тут только на фиолетовых берегах соленого озера понял я, что люблю тебя, что ты прекрасна. А эти врезанные в небо черные утесы, и желтые тлеющие березки в угрюмой синеве сосен в ясный день. И тоска по родным полям и саду… Едешь, и смотришь на камни, и вдруг вспомнишь: с сентября теперь у нас астры холодные…»

«Черный араб», несомненно, большой шаг вперед в творчестве писателя. Он записал себе, начиная эту работу: «Книга будет такая же, как «Колобок», но цельная, выдержанная. Избежать ошибки «Колобка»: невыдержанность и провалы в этнографию».

Но мы-то как раз и ценим теперь у Пришвина эти «провалы» на фоне стилистической расплывчатости современного «Колобку» символизма!

Так или иначе Пришвину удалось осуществить поставленную себе задачу: в «Черном арабе» он как художник достиг слияния с природой и ее людьми столь полного и выразительного, что сам с первой же страницы перевоплощается на наших глазах в Черного араба, и вот уже мчится о нем по степи легенда: «она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу».

ЧЕРНЫЙ АРАБ

ДЛИННОЕ УХО

Сама родится новость в степи или прибежит из других стран — все равно: она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу.

Случается, джигит задремлет и опустит поводья, и вот-вот прозевает новость.

Нет! Лошадь, увидев другого утомленного и задремавшего джигита, сама свернет и остановится.

— Хабар бар? (Есть новости?)

— Бар! (Есть!)

Лошади отдохнут, всадники поболтают, понюхают табаку и разъедутся. Миражи, как в кривом зеркале, отразят везде их встречу. Лишь у границы степи и настоящей песчаной пустыни новость чахнет, как ковыль без воды.

И рассказывают, будто земля лежит без травы и новостей серо-красная, и такая там тишина, что звезды че боятся и спускаются на самый низ.

Добрые люди мне посоветовали на время пути назваться арабом, и будто бы я еду из Мекки, а куда — неизвестно. «Так, — говорили, — скорее доедешь: и сунулся бы кто поболтать, — нет: араб ничего не понимает ни по-русски, ни по-киргизски». Я пустил этот слух, и вот побежало по Длинному уху:

«На пегатом коньке с лысинкой едет Черный араб из Мекки и молчит».

Новость побежала, как буран по степи, до настоящей пустыни, до тишины, до серо-красной земли, до низких звезд.

Но и туда, говорят, забегает оседланный конь. Там дикие кони без подков неслышно перелетают от оазиса к оазису, будто желтое облачко. Оседланный увидит их, скосится на спящего хозяина, брыкнет задом — и прощай!

— Хабар бар? — спросят дикие.

— Бар! — ответит подкованный.

И по-своему расскажет о Черном арабе и пегатом коньке. Конь — по-своему. Я — по-своему.

Содержатель соленого озера — есть и такая должность — пустил слух из своего домика:

«Проезжему арабу из Мекки нужен зачем-то киргиз, знающий по-русски, пара лошадей и тележка».

Скоро под окном кто-то постучал и сказал:

— Араб здесь?

— Здесь араб! — ответил я и выглянул в окно.

Там, на берегу соленого озера, стояла тележка и два сытых коня, а у окна — киргиз в широком халате и с нагайкой в руке.

— Что нужно? Откуда узнал обо мне? — спросил я его.

— От Длинного уха, душа моя, — ответил этот киргиз и засмеялся.

Сверкнули белые, как сахар, зубы из-под алого сочного колечка губ, лицо закруглилось, желтое, как спелая дыня, глазки исчезли в узеньких щелках.

Мы долго чему-то смеялись.

У него все хорошо: и лошади, и тележка, и все ко-шемки, и все веревочки — все в лучшем виде.

— Моя лошадь телом не жирная и не очень сухая, масть вороная и саврасая. Чистые слова, — говорил Исак, мой будущий переводчик, спутник, товарищ.

— Чистые, чистые, — повторял я за ним.

— Ты, душа моя, верь мне, — просил он, — другой станет хвалиться: «Вот моя лошадь!», а я такой привычки не имею.

Поделиться с друзьями: