Складки (сборник)
Шрифт:
Эти «что-то» заслуживают если не детального изучения, то — по меньшей мере — общего описания.
Страдательный залог одиночества
Вначале было не слово, а боль. Не былина, а быль. И целая гамма звуков от хрипа до крика.
Слово явилось, слоями вилось потом. Словилось. Прославилось. И — как материалисты ехидно опровергают идеалистов — не без помощи гоминидов.
Слово — не самое безуспешное средство преодоления. Овладевая словом, контуженный от рождения человек учится говорить, дабы поведать о своих ощущениях, но исповеди эти, как правило, повествуют не о радости, а о горести. О гадости. И о мерзости. Анналы рождаются от больших невзгод: наводнений, землетрясений, засух, оледенений, эпидемий и — неоценимый вклад человека в историю — истребительных войн.
Как совершенно верно подметил Б. В., а позднее пересказал Р. К., история — это наука о человеческом несчастье. Сколь многословны и искусны пересказы горя и страдания, столь кратки и неловки пересказы радости. А как убедительны описания напастей еще не свершившихся, пока еще грядущих и даже гипотетических! Змеи и василиски, против которых нет заговариванья, чахлость, горячка, лихорадка, воспаление, засуха, палящий ветер и ржавчина, проказа, почечуй, короста и чесотка, сумасшествие, слепота и оцепенение сердца, проказа на коленах и голенях, вода как кровь, река, кишащая жабами, мошки на людях и на скоте, песьи мухи, моровая язва, воспаление с нарывами, град и гром, саранча и тьма…
И со времен ессеев и фарисеев ничего не изменилось.
Но какие бы несчастья человек не пересказывал, умение пересказывать все равно не гарантирует ему понимания окружающих. Дело не в том, что его рассказы неумелы и безыскусны (это правда), и не в том, что окружающие не очень понятливы и не очень заинтересованы (правда и это); дело в том, что каждый человеческий случай коварно уникален и патетически недоступен полному адекватному выражению.
Людей в мире много, а я — один.
Капля в море.
Сам себе раб и господин —
Вот ведь какое горе.
Однако каждая капля индивидуальна. У каждого индивидуума капает по-своему. Каждая радость отделена, каждая горесть — горесть в особенности — обособлена. Да, ему горько. И ей горько. И мне тоже. Наши души горюют и выгорают, в наших душах горит как от ядреной горчицы. У нашей горечи — схожий привкус гари. Наша горечь сопоставима, сравнима, даже соизмерима, но никак не сопричастна. В нашей горечи мы не едины. И тебе и мне горько, но нам горько не вместе, а врозь.
Где та сладость, что нас утешает, где тот вкус, что нас единит?
Кто кого и где вопрошает? У кого что и где звенит?
Дзинь.
Если даже малейшую горечь невозможно разделить с окружающими, как поделиться величайшим горем? Как разделить страдание? Может ли страждущий объяснить, как он страдает? Нет. Переживая страдания, мы — немы. Мы как бы не мы; мы не вместе, не сообща, каждый в себе, сам по себе.
Ни ме ни бе.
Кто мы вместе, не знаем мы сами. Кто мы? Свази? Суоми? Саами?
Наши думы тайно угрюмы, наши зовы к далеким звездам красноречиво немы.
Невыносимую боль, невосполнимую утрату и неописуемую тоску человек переживает в глубоком одиночестве. Одиноким живет человек в человеческой гуще и жиже. Одиноким живет в массе таких же, как и он, контуженных от рождения особей человеческой популяции, случившихся в одном и том же месте, в одно и то же время.
Правильно ли видеть в глубоком одиночестве что-то гордое? Гордон-чайльд-гарольдовское? Чтобы подбородок кверху, локоны по ветру и ручкой вот так вот, и все это под какую-нибудь приторную крейслериану… Нет! Нет, поскольку приписывать одиночеству гордость — и этой одинокой гордостью гордиться (чуть ли не давиться и удавиться!) — удел лукавых (неискоренимых романтиков — «лотреамонтиков»). В состоянии гордого одиночества есть жалкое бессилие и жалобная ущербность. Свобода — даже не результат, а процесс одиночества смиренного. Одиночества умиротворенного, если верить свидетельствам историков. Но кто же им поверит…
И со времен хелефеев и фелефеев ничего не изменилось.
Печаль и бессилие одиночества человек, как правило, переживает один. В одиночку — еще одну ночку. Но в момент очередного разрыва, будь то малейшая горечь или величайшее горе, ему надо изречь, поделиться. Снять с себя часть бремени. Возложить на других и с ними слиться. Ему хочется верить, что слово призвано соединять, и он призывает на помощь небеса, все известные ему словеса. Он изрекает, речью перебирает вокабулы, как каббалу, но та самая, главная — не бу-бу.
Слова, что вертятся на языке и срываются с языка. Фьють! Слова-узлы, слова-узы не вяжутся. Зато непонятно кем навязываются слова-паузы, слова-позы, что разъединяют и разделяют. Мы говорим одно, но подразумеваем второе, имеем в виду третье, не задумываясь о четвертом (взять хотя бы то самое слово из четырех букв?); мы говорим, видим и понимаем по-разному. И все «ждем нежданного слова» (по П. В.).
Своим чудовищным, возмутительным несоответствием слово являет разницу, маркирует размежевание, символизирует разрыв.
Раз — и ров.
Раз — и рёв.
Из тридцати трех букв нашего алфавита мы выбираем четыре и составляем из них — повторяя самую употребительную — слово-символ разрыва. Слово — далекое эхо того разрыва, того самого взрыва, который нас раз — а потом еще раз — еще много-много раз — разрывал и отрывал. Мы не можем выразить, отразить, отобразить, ведь образ не поддается речи; слово — условно — и вместе с тем, безусловно — мысль прерывает. Нас обрывает на полумысли (хотя, возможно, нас рвет от самой мысли, и выблевываемые звуки — лишь здоровая физиологическая реакция организма на мышление: подумал — стошнило). Обрывки тошнотворных полумыслей, их четвертушек, восьмушек, и т. д. не могут быть полностью понятны. Рвань даже самой искренней речи — при самой желанной встрече — не способна высказать всю правду. Мы — слизь, реченная из лож. Понимали это многие, а наиболее ярко и пронзительно отразил Ф. Т. Но от этой яркости и проникновенности все равно не становится радостнее.
И со времен ессеев и фарисеев ничего не изменилось.
Считается, что слово призвано донести мысль, но, как правило, мысль не доносится в целости и сохранности; по пути она — в силу изначальной ограниченности слова — упрощается, урезается, ужимается. Так из дерева — да и то не всегда — получается древесина.
В лучшем случае доносится часть мысли, а остальное — недонесенное, недоношенное — утрачивается, зачастую невосполнимо. Из-за этой недоношенности не удается выразить все полифоническое богатство даже такого скудного мышления, как человеческое; слово отражает — тускло и плоско — его скудность. Так из теленка — да и то не везде — получается телятина.
В подобных недонесениях — древесный тес, телячий сек — передается лишь один, да и то приблизительный смысл, остальные, в их нереализованной и нереализуемой точности остаются за пределами слова. Короче говоря. Грубо говоря. Укорачивая и огрубляя слово, говорящий человек невольно укорачивает и огрубляет свое говорение, а вместе с ним — свою выговариваемую жизнь; все изреченное им в течение жизни может свестись к бессильной и печальной констатации, выраженной крайне лаконично: родился, жил и умер. Между мигом рождения и мигом смерти как миг промелькнула вся жизнь. Осмыслить которую я так и не сумел. Во мне всю жизнь что-то взрывалось, рвалось. Гром гремел. Я беспомощно морщился и глуповато мигал в ответ. Я что-то говорил, но меня не понимали; мне что-то говорили, но не понимал я. Почти никогда. Где связь? Как высказать? Как выразить?