Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах.
Шрифт:
Моя компаньонка попала в шизо, разумеется, не в честь Первомая. Напротив, она рассчитывала лихо кутнуть с солдатами-охранниками, но перестаралась — напилась раньше времени, нахулиганила и, очевидно, попалась на глаза тому, кто не был ее клиентом. Так она оказалась здесь и теперь, вне себя от досады, буйствует: катается по полу, изрыгает отвратительнейшую брань. Она опрокинула парашу, вся измазалась блевотиной и нечистотами, колотит крышкой параши и орет, орет…
Если что-нибудь на свете может вызвать отвращение, граничащее с ужасом, то это — пьяное существо, потерявшее человеческий облик, особенно женщина.
Но быть запертой с такой тварью в тесной клетушке! Нет, то что я испытывала, нелегко выразить словами! Кажется, я вообще не нашла бы подходящих слов, что же касается выражений, которыми эта дама сыпала как горохом, то я их слышала впервые в жизни.
— Педерасты… в горло! — орала она, колотя крышкой параши. И сразу переходила на умоляющую интонацию:
— Митечка, миленький, дай закурить…
И затем разражалась диким ревом и отборнейшим сквернословием.
Мне казалось, что эти грязные выражения прилипают к лицу, как паутина, в которой копошатся ядовитые пауки, а смрад водочного перегара, вонь от неопрятного тела и нездорового дыхания, смешанная с запахом параши, вызывали спазмы в желудке.
Это отвращение так и осталось в моей памяти неотделимым от праздника Первомая — такого весеннего, радостного, душистого.
Вечером девку, которая успела немного поспать, выпустили, и я как могла прибрала в камере: сгребла в угол блевотину и прочее. Когда мне принесли мою штрафную баланду, я ее выпила и попыталась уснуть, чтобы скоротать время, но это плохо удавалось: из щелей дуло и было очень холодно, ведь спать приходилось на полу, где всегда холодней…
Выпустили меня только утром 3 мая, прямо на работу, которая для меня всегда была утешением и, несмотря на удручающее окружение и голод, приносила творческую радость. Теперь я как-то потеряла к ней вкус. Трудно забыть ту обиду, которую я испытала! Я так хорошо, с увлечением и максимальной отдачей работала, а меня приравняли к пьяной уголовнице, которая служила сол-датам проституткой. Да что там приравняли! Для тех, кто распоряжался моей судьбой, я была хуже.
Раньше я приходила на работу задолго до восьми утра, когда являлись остальные. В лагерных бараках вообще не было никакого освещения, лишь в больнице горела лампа на пихтовом масле — с высокой трубой, удлинявшей стекло, — для тяги. Одевшись при свете лучин, которые жгла дневальная Юлия Михайловна, мы разбирали валенки и портянки, сушившиеся возле печки. Затем я шла к Вайсману за своим хлебом, получала черпак баланды, шла в выжигалку, разжигала в горне березовые чурки, при их свете ела свою баланду и сразу принималась готовить инструмент. Надо было выклепать и натянуть жигала, наточить их, заменить, где надо, рукоятки. Затем я брала доски и давала волю своей фантазии, делая на них наброски будущих картин.
Прежде и в обеденный перерыв с двенадцати до двух часов я, выпив свой суп — вонючую жижу из капустных «ножек», порубленных на щепу, опять принималась что-то доделывать и шлифовать свои поделки, не дожидаясь окончания перерыва. После работы я не торопилась в свой барак, задерживалась часа на двух-трех. Шлифовала шкуркой уже выжженные картины, оттеняла бейцем углубления, затем покрывала их политурой и лишь в полной темноте шла на свои нары, где и хлебала вечернюю баланду.
Урок, преподанный мне ко дню 1 Мая, до какой-то степени изменил мое поведение. Работала я уже без того фанатизма первого месяца моей лагерной страды. Признаться, я так мало бывала в своем бараке, что почти ничего не успела узнать о женщинах, среди которых очутилась; еще меньше — об остальных людях.
Теперь я стала больше присматриваться и прислушиваться к людям: утром и вечером — к нашим женщинам, а в обеденный перерыв шла в игрушечный цех, где руководителем был старичок Футорянский, еврей, — тот, с кем мы сидели голышом в «собачьем ящике». Это был очень осторожный, смертельно напуганный, но умный и вообще хороший человек. Он мне сообщил много любопытного про 1937 год и про то, как началась эта война (тогда он был еще на воле), а также давал очень разумные советы. Должна признаться, что я не верила или, во всяком случае, не очень верила тому, что он говорил. Не верила я также Василию Фелиди, греку из Крыма, когда он мне рассказывал о жестокостях и расправах в рядах нашей армии. Тогда все это казалось слишком нелепым, чтобы быть правдой.
Криминальная категория
Большим удобством являлось то, что наш барак находился, в виде исключения, не в жилой, а в рабочей зоне, там же, где и больница, в которой работало большинство наших женщин. Впрочем, слово «большинство» явно неуместно. Нас, политических, было всего восемь, и то я не всех запомнила.
Прежде всего, дневальная Юлия Михайловна Слюсарь из Одессы, с Молдаванки — очень спокойная, симпатичная, вообще какая-то уютная старушка. Каждой из нас старалась сделать что-нибудь приятное или хоть слово ласковое сказать. Внучата обычно обожают таких бабушек! Осуждена она была за измену Родине. Что подразумевается под статьей 58, пункты 1-а и 11, об «измене Родине», я и сегодня не очень-то понимаю. Ведь судили же (и осуждали на 20 лет каторги) глупых, забитых жизнью и нуждой женщин только за то, что, имея по 6 детей, они приняли в подарок от немцев корову. Так ли уж опасна для Родины корова? И солдат, попавший в плен тяжелораненым, в бессознательном состоянии, тоже был изменником Родины! И девчонку-санитарку пятнадцати лет, работавшую при немцах в больнице, чтобы прокормиться самой и прокормить парализованную мать, и ее меньшую сестренку тоже судили за измену Родине.
Каждый раз, встречаясь с таким широким диапазоном толкования понятия об измене, я не переставала удивляться. Но с годами мне хоть легче стало с этим разбираться; тогда же, в самом начале моего тюремного университета, я просто вставала в тупик.
Женщину, осужденную по одному делу с Юлией Михайловной — Марфу Белоконь, — расстреляли. Ну а Юлию Михайловну почему-то «пощадили» — заменили смерть медленным умиранием.
Четверо были членами семьи. Что это за криминальная категория, ни один культурный и даже не очень культурный, но не лишенный самого элементарного человеческого разума, осмыслить не может.
Обычно наказание следует за виной и искупает ее. То, что наказание у нас может без всякой вины просто свалиться на голову и при этом не искупает, а увековечивает вину, я уже начала понимать, а вот то, что виновными оказываются и члены семьи: жены, матери, дети, родственники, друзья, знакомые — как библейское проклятие «чадам и домочадцам» — это до того нелепо, что и теперь, через 30 лет после того, как этот «шедевр правосудия» расцвел махровым цветом, особенно в 1937 году, этому и теперь никто — ни в Европе, ни в Америке — никак не может поверить и отвергает как гнуснейшую, и притом неправдоподобную, клевету.
Вот и я, натыкаясь в лагере на этих членов семьи и выслушивая их дикую и нелепую повесть, только недоумевала и думала про себя: «Здесь что-то не так! Они от меня что-то скрывают, но я не так наивна, чтобы верить подобным сказкам». Много времени потребовалось, чтобы туман рассеялся и я увидела, как под беспощадным светом юпитеров кровоточит эта язва правосудия.
Если расправа над своими соратниками, братьями по оружию может иметь если не оправдание, то хоть объяснение в борьбе за власть, в страхе перед влиятельным соперником, то холодная расправа с их женами и детьми ничем не может быть объяснена, не то что оправдана. К примеру, расстреляли Тухачевского. Допустим, он был умен и образован, и поэтому тот, кто был глуп и бездарен, мог опасаться невыгодного сравнения, но зачем было убивать его жену и дочь?
Э, да что там! Тысячи и тысячи семей были разбиты вдребезги, и члены этих семей, даже если и не были сразу физически истреблены, то так или иначе пострадали. Скольких из этих несчастных я встречала, сколько горьких повествований мне довелось выслушать — всего этого не перечесть и не пересказать. И лишь тот, кто это сам пережил, поверит.
Итак, членами семьи были четверо. Марья Николаевна, некогда весьма высокопоставленная дама, которая даже теперь, через шесть лет, прошедших после 1937 года, никак не могла прийти в себя и смириться со смертью мужа — партийного работника, революционера. Ей протежировал Заруцкий, хорошо знавший. Иногда он устраивал ее не кухню чистить рыбу для больничного стола. Тогда она объедалась соленой рыбы, отекала, распухала и болела недели две.