Сколько стоит человек. Тетрадь пятая: Архив иллюзий
Шрифт:
Присматриваюсь пристальней к своим товарищам по несчастью. Вот у стола на трех стульях сидят три старухи. Две из них — монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи.
Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Стоит ей только прислониться, как щелкает волчок и голос тюремщика заставляет ее снова сесть прямо. Она как, и мы все, подследственная. В чем ее вынуждают сознаться, я не могла понять. Наверное, и она тоже. Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58, пункт 14, сокращенно 58–14.
Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.
— Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда нибудь?
У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.
Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание девочку-сиротку.
— Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели — просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж — брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить». А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю — стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели обвинения напросилась. Но очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова — все против советской власти, советских законов. Потому что она монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!
Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Бобов как таковых, разумеется, не было. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке бобы, встряхнуть их девять раз, приговаривая:
— Сорок два боба — сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе!
Затем высыпать их на стол. По образовавшимся фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила.
А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. «На счастье» там полагается козел. Если есть козел, то почему бы не быть козе? А на земле… Нет, — мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.
Третья «преступница» — обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала:
— В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, а нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. Нынче Сталин четырех моих сынов на войну забрал, и не то чтобы мне, старухе, помочь — еще и на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!
Через два дня ее арестовали, и вот уже восьмой месяц добиваются:
— Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?
Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причиной привлечения к уголовной ответственности пожилой женщины, чьи сыновья защищают родину!
Тема разговора у нее была одна: какую снедь можно приготовить из разного рода эрзацев, когда нет муки, чтобы было вкусно и выглядело аппетитно. Компоненты — все то, что растет на приусадебном участке и на что государство не может полностью наложить руку: картошка, тыква, репа, брюква, турнепс, лесная ягода и грибы, с некоторой долей пшена и творога. Богатая фантазия компенсировала бедность кулинарного арсенала!
Я замечала, и тогда и позже, что такого рода словесный онанизм на голодных заключенных действует гибельно — физически и морально.
Гейнша
Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезьянку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды утром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» горестно вздохнула:
— Oh Mein Gott! [4] Когда же мне достанется горбушка?
Горбушка — это мечта всех заключенных, ведь они постоянно подвергаются пытке голодом, а горбушка, как-никак, более питательна, чем мякиш. В горбушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Хлеб получали мы по утрам. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. Получались четыре горбушки и четыре серединки-мякишки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели берут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120–150.
4
(О Боже мой! (нем.).
Меня никто не выбирал старостой камеры, я как-то само собой оказалась в этом чине.
Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашивали:
— Кто на букву «К»?
И староста перечисляет всех, очевидно, чтобы никто не пытался уклониться, спрятаться или выйти вместо другого. Вызванный может не отозваться, и для того, чтобы его выявить, требуется время. Там все предусмотрено!
При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя и другие обязанности старосты, например, записывать больного к врачу. Чистая проформа! Никакой медицинской помощи он не получал, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выносили только умирающего или тифозного больного.
Часов в 10 утра открывался волчок:
— Больные есть?
— Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту.
Иногда я говорила: «К терапевту!» — эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашенке оказывали. Обе умирали на наших глазах. Похоже, это делалось умышленно, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сломить, деморализовать.
Староста получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе — сначала горбушки, затем мякиши. Я раздавала по часовой стрелке — так, чтобы каждый получил горбушку, когда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. Должна признаться, что за все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользовалась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мартышке», а если у нее и так была горбушка, то — той старухе, что была отечной, или одной из двух девочек — Томе или Вере, о которых речь впереди.
С того дня, как я услышала «mein Gott», я разговорилась с Гейншей.
Вот ее рассказ:
— Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да разве его одного!) забрали в 37-м году. Мы немцы-колонисты. Как и наши родители, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти километрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб — учитель, Петер — тракторист, а девочки еще маленькие — Кэте и Милли, 12 и 13 лет. О бедные, бедные мои крошки! Как они там живут без матери?! Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. С каждым днем становилось ему хуже. Он и до ранения был слабогрудым, а после ранения вспыхнул туберкулез с новой силой. А тут еще с питанием так плохо. Я одна работала день и ночь. Петер чахнул, чахнул и умер. Боже мой, Боже! Мой Петер! Такой ласковый, такой любящий сын. Бедный мой мальчик! А тут был ранен и Якоб. Для жизни не опасно — в коленную чашечку. Опасались, как бы не пришлось ампутировать ногу, но нет, обошлось. Только не сгибается нога. Вернулся он домой на побывку. Признали годным к нестроевой. Он, мой Якоб, очень хорошо учился — такой образованный, умный. «Мама, — говорит, — очень надо быть осторожным! Говорить нельзя и молчать нельзя. Надо только повторять, что в газетах, и — не думать, а то и мысли могут прочесть по глазам!» И все равно не уберегся. Ведь он немец, Якоб Гейнц. Значит — фашист. Вот его и забрали, за то, что немец. Отправили в тюрьму, в Славгород. Я знала, как в тюрьме плохо, мне так хотелось ему передачу принести. Ведь это не только хоть раз поесть досыта, а будто от матери ласку почувствовать, доброе слово услышать. Сначала не разрешали, потом следователь говорит: «Можете отнести». Приготовила я ему передачу: немного муки, масла, творога. Натерла крахмала, все смешала и напекла все сухое — коржики, бублики, плюшки. Понесла это все в Славгород. Пешком. Время рабочее — спешила. Не шла — бежала! Так спешила — воды попить не останавливалась. После полудня дошла. Ждать пришлось долго. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал, и приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейнца! Отправили с этапом в Барнаул». Ноги у меня так и подкосились. Может, оттого следователь и разрешил передачу, что знал о том, что его уже угнали? Мне бы повернуться и домой идти. А как же с передачей быть? Ведь это я для Якоба приготовила. Раз не ему досталось, то пусть хоть его товарищам. Вроде как поминки… Смотрю я на этого солдата: молодой он, по возрасту, как мой Якоб. Он же меня и мамашей назвал. Отошла я было, да опять вернулась: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат. Покушайте за его здоровье! Это сдобное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» Отдала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу — нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» — «Я», — говорю. — «Следуйте за мной!» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый солдат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и сказал: «Эта самая Гейнша — немка. Она нас ненавидит. Дала какие-то объедки и говорит: „Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки“». Я так и обмерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, угощение от всего сердца…» — «Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы — комсомольцы. А вы — немцы. А волка как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолетних преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel! [5] Сколько горя! Сколько сирот! И за что? Чем мои дети виноваты?
5
О Боже мой, Боже Небесный! (нем.).