Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И странно, что единственный человек, который догадался о моем черте, была Марина Ивановна. Если бы я тогда знала, что у нее у самой на Трехпрудном в детстве тоже был черт и она о нем даже написала, меня бы так не удивил тот разговор, который произошел у камина.

Когда Марина Ивановна заговорила о черте, то мне показалось, а впрочем, мне всегда это казалось, что в ней было нечто колдовское… Она сидела тогда перед камином в большом кожаном кресле, которое занимало чуть ли не всю комнату, и медными щипцами, доставшимися нам от того же хозяина дома, вороша угли, вдруг спросила:

— А у вас в детстве черт был?

— Да, — сказала я, растерявшись, — был.

— Большой, гладкий? — продолжала она на полном серьезе.

— Да нет, маленький, мохнатый, с жесткой шерсткой, с хвостом…

Мне показалось, что мой черт ей не понравился. Я подумала, что она, должно быть, вспомнила польский фильм «Пан Твардовский», меня в детстве водили на этот фильм, и я потом по ночам кричала. Там действительно было большой, гладкий черт или сатана и камин был похож на наш, только над камином зеркало было не плоское, как у нас, а вогнутое — нишей, и в этой нише грелся огромный черт со своим помощником. Но я не успела спросить, в комнату вошел Тарасенков, разговор перебился. Только уже после войны, когда мне в руки попал ее «Черт», я поняла, почему она тогда спросила.

Она догадалась, что и домовой у меня в детстве был. Я помню, как она раз сказала, что в таком доме, как наш, нельзя без домового, что у нас должен доживать свой век последний городской домовой, как последний городской голова… Камин, узорчатый дубовый паркет с прочернью, высокие лепные потолки, где по углам на крыльях лежали головы амуров, как бильярдные шары, позеленевшие от плесени.

Наши кривоколенные переулочки и деревянный особнячок — все говорило ей о той, старой Москве.

А в общем-то Марина Ивановна умела озадачить неожиданностью и странностью вопроса. Так, например, мне рассказывал Вилли Левик, что она спросила его, тогда еще молодого переводчика:

— Хотите, я научу вас писать стихи?

— Да, конечно, — удивился он.

И собирался было сказать: а разве этому, вообще-то, можно научить, но Марина Ивановна продолжала:

— Все это очень просто, — говорила она, — надо только отыскать такой перпендикуляр! И, как монтер на кошках, карабкаться по нему до самого верха…

А меня она спросила:

— Что бы вы предпочли: чтобы вас любили или любить самой?

— Я бы хотела, чтобы взаимно, — промямлила я.

— Ну это от молодости, вы слишком многого хотите! Я вас спрашиваю о другом — вы или вас?

— Меня, — сказала я не очень уверенно.

И поняла, что окончательно проиграла в ее глазах. Но я была застигнута врасплох, я как-то еще не задумывалась над этим, позже я буду держаться иного мнения… Но, впрочем, она и здесь сама себе противоречила, ей было крайне необходимо, чтобы любили ее. И как это ни странно, она даже ревновала к своим стихам! В начале знакомства она как-то сказала Тарасенкову:

— Для вас важны не только стихи, но и человек…

Это было в то время, когда Тарасенков много помогал Марине Ивановне, добывая какие-то бумажки из Союза писателей и из журнала «Знамя», где он тогда работал, ездил на таможню, хлопотал, пытаясь получить, и в конце концов помог получить все книги, рукописи Марины Ивановны, которые ей не выдавали с самого ее приезда.

Но был и другой разговор, когда Марина Ивановна в гневе говорила, что всем нужны только ее стихи, а не она сама, что до нее самой никому нет никакого дела. Она была, по-видимому, чем-то очень расстроена, Тарасенков дипломатично молчал, а я, пытаясь как-то успокоить ее, сказала:

— Но ведь ваши стихи это и есть вы.

— Да, вы в этом уверены?! Но я не автограф, меня в карман не положишь…

Однажды Марина Ивановна была в Союзе писателей на Воровского и позвонила, что хочет зайти. Тарасенков пошел ее встретить, а я успела только натаскать из холодных сеней дрова и положить их на пол перед камином. Мы всегда к ее приходу старались разжигать камин, ей явно доставляло удовольствие сидеть перед огнем. Для себя самих мы это ленились делать и довольствовались электрическим, ибо надо было идти через улицу во двор, в отгороженную половину дома и там, в коридоре, открывать дымоход. По старому русскому поверью, почему-то нельзя переделывать дымоходы — несчастье, что ли, это приносит, только хозяева дома попросили отца, когда он отделялся, не делать этого, и он их уважил, да он и сам был суеверен. И потому комната у нас была сырая, с окна всегда текло, на подоконниках прокладывали жгуты из марли, и концы опускались в бутылки из-под шампанского, подвешенные по углам. За ночь бутылки переполнялись, и на паркете всегда стояли лужи, а по обоям ползла плесень.

Тарасенков привел Марину Ивановну и, не раздеваясь, пошел открывать трубу, я принялась укладывать в камине дрова, вернее, устанавливать, так как устье было узкое и поленья не клались, а ставились: камин, видно, был приспособлен, в общем-то, для топки углем. За стеной в коридоре загремела лестница, там под потолком была медная дверца, она открывалась, затем надо было просунуть руку и в глубине вынуть два чугунных блина.

— Ого-го-го! — раздался голос Тарасенкова в устье камина.

Я плеснула из пузырька керосином на дрова и подожгла бумагу. Марину Ивановну удивила столь сложная система открывания трубы, я объяснила ей, почему отец не переделал дымоход.

— Раз есть такая примета, я бы тоже не стала трогать, — сказала она, — я верю в приметы, в предначертания судьбы, в числа…

Камин стал дымить, это с ним случалось. Пришлось открывать форточку, я была очень смущена и, должно быть, от смущения переставляла дрова не так, как надо, и дыма становилось еще больше. Марина Ивановна взяла инициативу в свои руки и стала сама переставлять поленья. Я предложила ей надеть перчатки, старые отцовские перчатки, в которых всегда растапливала камин, но она так на меня глянула, что потом в ее присутствии я никогда уже ими не пользовалась. Об этом неудавшемся вечере, закончившемся во дворе нашего дома, под луной, у меня есть довольно подробная запись.

Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста… И она так привыкла подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.

Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кем-то оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и вопросительный взгляд Таты, сказала:

— Привычка… В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке.

Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни…

А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не случилось ли что со старухами? Еще была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная, ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша, топая ногами и плюясь, кричала: «Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет! Как это к вам мог Николай Угодник приходить?» А старуха ехидничала: «К тебе не приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..» А из киота к ней на кровать слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят: «Кыш, окаянные, пропасти на вас нет!..» И опять Саша топала ногами и плевалась. Саша была христова невеста, ей было лет семьдесят. Природа поиздевалась над ней как смогла: шея у Саши была свернута набок, одно плечо вздернуто, другое опущено, ногу она приволакивала. Голова крохотная, глазки оловянные, нижняя губа отвислая, слюнявая, волосы жиденькие, смазанные лампадным маслом. Всегда в черной монашеской косынке, черная юбка волочится по снегу, по грязи, и конюшковские мальчишки с улюлюканьем преследуют Сашу, пытаясь наступить на подол, а она бочком-бочком, бодая плечом воздух, бежит, припадая на одну ногу…

Поделиться с друзьями: