Скрещение судеб
Шрифт:
«Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть… Если со мной что случится — пусть лучше у вас, я вам доверяю. Делайте, что сочтете нужным. Я уверена, вы лучше меня сумеете распорядиться».
«Если со мной что случится…» Конечно же, тогда я записала ее слова механически, не вникая в их смысл, и только теперь, когда в руки мне попали ее письма тех лет, дневники, — поняла, что она жила в постоянном страхе ареста и в Болшево, и в Голицыно, и в Москве… И естественно, самое дорогое из своего архива ей надо было хранить где-то в нейтральном месте, не у себя и не у Елизаветы Яковлевны.
Но почему она выбрала Тарасенкова? Почему именно его? Он ведь был совсем новым знакомым, но, впрочем, все у нее были новыми знакомыми, даже те, с кем она встречалась до эмиграции, теперь, спустя 17 лет, тоже были новые. Но почему не Вильмонту, которым она тогда увлекалась? Быть может, именно потому, что знала, чем кончаются ее увлечения… Почему не Борису Леонидовичу? Чем Тарасенков завоевал ее доверие? Тем ли, что так действенно помог ей добыть вещи с таможни, а она очень ценила в дружбе именно эту действенность, помощь — «дружбы без дела — не понимаю…» Или он заговорил, зачитал ее стихами? Или его библиотека, подполье с паутиной и пауками были милы ее сердцу? Или ее собственные рукописные, машинописные книжки стихов, никогда и нигде не выходившие, изданные в единственном экземпляре и переплетенные самим Тарасенковым в ситец, сыграли роль?
А может быть, тополь? Тот, что оберегал наш дом и стоял на страже у крыльца? Может, ей показалось, что под сенью этого тополя в старом особнячке на булыжных Конюшках и есть то самое безопасное место? Кто знает? Она все видела по-своему, все воспринимала на свой особый, цветаевский лад, все преломлялось сквозь призму ее фантазий, забиралось ею в душу: «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба…» Быть может, и правда, тот тополь?!
Я помню, когда мы подвели ее впервые к нашему дому, ее поразило это дерево (оно всех поражало!). Она гладила его корявый ствол и говорила о своем тополе или о своих тополях, что стояли у дома ее отца в Трехпрудном, где она выросла; и читала стихи, из которых мне запомнилось только:
…Будет скоро тот мир погублен! Погляди на него тайком — Пока тополь еще не срублен, И не продан еще наш дом…И Тарасенков вторил: «…я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится…»
А как-то зимой, когда над крыльцом свисали обледеневшие ветки, сначала отогреваясь над двумя дымоходами — потом превращаясь в длинные прозрачные сосульки, свисавшие так низко, что их приходилось обламывать, чтобы не задевать головой, — Марина Ивановна остановилась под этим нашим тополем и, подняв руку, скомандовала: «Тише!.. Вы слышите, как он звенит…»
А он, и правда, звенел…
Не знаю, почему — Тарассикову. Но, во всяком случае, в выборе она не ошиблась: он бы сохранил и при первой возможности все бы издал, и, доверяя ему, она, должно быть, это понимала. Правда, спустя месяц она обрушится на него в своей тетради…
Об этой записи в тетради Марины Ивановны я узнала из Алиного письма.
Летом 1963 года, находясь в Крымской степи и собираясь писать очерк об ученой, работавшей по защите растений, я увидела на ее лабораторном столе блекло-голубую книжку стихов Цветаевой, изданную в 1961 году, и обрадовалась, что смогу помянуть и о самой Марине Ивановне, о встрече с ней. В печати ее имя еще почти не поминались. Робко стали появляться ее стихи, а о ней самой, о ее биографии… Сколько усилий потребовалось пробить в издательстве «Советский писатель» страничку о ней! С меня требовали ничего от себя— все только, что дозволено было Орлову в предисловии к ее стихам!
Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно месяца, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда — Тарасенков и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: «Простите, Машенька, что так и не успела с вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно — пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) — спрашивайте, отвечу. Целую Ваша А.Э.
Есть и одна мамина, горькая, запись об А.К.»
Конечно, мне очень хотелось знать, что это за «горькая запись об А.К.», но я все колебалась, удобно или неудобно спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из «праведных» статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он ошибался! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту «горькую запись». И вспомнила я о ней и пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю, уже составляя посмертную книгу Али и перечитывая ее письма…
Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом та помогла ей построить дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью уже после Алиной смерти и очищая последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года, где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.
Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности: она спутала и написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена, и даже дважды упомянула эту фамилию. Потом, по-видимому сверяясь с дневниками, поняла, что ошиблась. Пришлось переписывать письмо заново; теперь она пишет, что Марина Ивановна жила «в квартире знакомых», не упоминая фамилии Жирмунского, а о том, что это была квартира Северцовых, она, должно быть, не знала, ибо те письма, которыми я теперь располагаю, Але тогда не были известны. Ее также смущает «комната Зоологического музея», она не была в этом доме и не понимает, что это может означать, и поэтому во втором варианте письма ко мне «Зоологический музей» она вычеркивает и ставит многоточие. Она много делает выписок из дневника Мура. Исписано четыре больших страницы, и та выписка «об А.К.» не умещается, и надо начинать новую страницу, но письмо и так уже получилось достаточно объемным, и потом выписка эта уводит в сторону, там разговор уже идет о другом, и Аля заканчивает письмо и, уже подписавшись, в самый притык к краю, приписывает: «Есть и одна мамина горькая запись об А.К». И явно это делает для того, чтобы потом вернуться к этой записи в разговоре — иначе зачем же ей было делать эту приписку, закончив письмо.
А выписка гласила следующее: «…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), — как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: — Пода-айте, Христа ради, комнату! — и стою в толкучих очередях — и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами — об этом он не думает…
… — Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а — стоило бы… (Ну не «господа», — «граждане»…)»
«(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)» — приписывает Аля.
Запись эта очень характерна для Марины Ивановны, во многих письмах, а их уже по неточным подсчетам опубликовано более четырех сотен, можно найти схожие жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей тетради (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: «Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего…»), — так в том дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.
«Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, а стоило бы…»
Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала чаще всего именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них невозможного и не ища истинной причины и истинных виновников своих бед и горестей.
И все же, должно быть, она была права — мы все были слишком заняты своей сегодняшней быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно на эту вечность, работает каторжную работу, ибо творчество — это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все насущное время и силы… И если мы — те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..