След сломанного крыла
Шрифт:
Мы едим молча. Чесночные лепешки еще горячие. Мы зачерпываем ими байнган бхарта-сакх[15]. Я пробую чечевичный суп, и на языке остается лимонное послевкусие. Суп великолепен, как я и ожидала. Триша редко делает что-нибудь плохо. Приятно сознавать, что кто-то из моих ближних живет по правильным законам.
— Я собираюсь поступить на работу в больнице — фотографом, — заявляю я. Мне странно делиться с кем-то своими планами. После ухода из больницы я долго ездила по городу, размышляя о возможных вариантах. Пока я вижу только один.
— На какое время? — спрашивает Триша с явной радостью.
— Пока будет нужно, — отвечаю я, не уточняя, кому это будет нужно. Но по взгляду Триши вижу, что она поняла меня. Она кивает, и ее глаза полны благодарности.
— Отец все в том же состоянии, — мама вытирает рот салфеткой. Она никак не комментирует мое заявление. Карри оставляет желтое пятно на чистом белом полотне. — Не знаю, как долго страховая компания будет оплачивать лечение.
— Он скоро выйдет из комы, — говорит Триша. Она отодвигает свою тарелку с почти не тронутой едой. — Я была у него вчера. Есть улучшения.
— Что? — Марин, которая на протяжении почти всей трапезы держалась отчужденно, кладет вилку на стол и устремляет взгляд на Тришу: — Что ты увидела?
Триша стискивает руки. Кондиционер гудит, заставляя люстру над нами слегка раскачиваться.
— Там нечего было видеть. Я просто знаю.
— Ну конечно, — насмехается Марин, — ты просто знаешь.
— Что это значит?
Отношения между Марин и Тришей колеблются между открытой войной и холодным перемирием. Старшую сестру всегда возмущало, что Трише целиком достаются любовь и внимание отца, хотя она, Марин, была отличницей и преуспела в учебе так, как никто от нее не ожидал. Но ее борьба с Тришей за родительскую любовь была обречена с самого начала. Родители никогда не смотрели на Марин и на меня, как на Тришу. Должно быть, Марин приняла это к сведению и решила, что борьбу продолжать не стоит. Вот почему я поразилась, когда Марин вскоре после свадьбы решила вернуться в Калифорнию.
— Только то, что нам следует знать о нем все, и ничего больше, — произносит Марин.
Ее лицо напряжено. На нем читается волнение, что не свойственно Марин. Я настолько была занята необычным поведением Триши, что не обращала на другую свою сестру внимания. Под глазами у Марин темные круги. У нее появились морщинки, которых не было неделю назад. Она держит себя в руках, но это дается ей с трудом.
В детстве мы горели каждая в своем аду, и когда одна из нас плакала, мы не спрашивали, что случилось. Задавать вопросы было бы странно: мы знали, что плачущую скорее всего избили или унизили. Мы наблюдали ссоры, которые всегда заканчивались побоями, никогда не вмешиваясь, не вступаясь друг за друга. Это могло привести только к еще более жестокому избиению, к тому же отец мог избить и того, кто вступался. И мы убедили себя, что один побитый лучше, чем два.
Но теперь для невмешательства нет причины. Теперь мне не возбраняется спросить, почему моя сестра печальна. Для меня это — совершенно новый опыт. Я обращаюсь к Марин, решив, что неприятности Триши уладятся сами собой.
— Марин? У тебя что-то случилось? — я внезапно осознаю, что с нами нет ни ее дочери, ни мужа. — А где Джия и Радж? Они не смогли прийти?
Она вздрагивает и отрицательно качает головой:
— Джии надо заниматься, — но я вижу, как ее губы вытягиваются в тонкую линию, а руки, лежащие на столе, сжимаются в кулаки. — Все хорошо.
— Ты говоришь неправду.
Мы все поворачиваемся к маме, пораженные тем, что она вступила в спор. Она всегда с готовностью верила утверждениям, что у нас все хорошо. Даже бледнея от боли, мы успокаивали ее, ведь все уже было позади. Отцовские всхлипывания, доносящиеся из спальни — а он всегда плакал, после того как избивал нас, — были важнее того, что он делал с нами. Она поощряла нашу выносливость и находила в ней поддержку, поскольку сама выносливой не была. А потом она оставляла нас и шла утешать отца, потому что он ждал от нее утешения.
— А что, если и так? — Марин встает, уронив салфетку в остатки еды на тарелке. — Какое вам до этого дело?
Ей необходимо на кого-то наброситься. Вызывающая поза и яд в словах ясно указывают на это. Мама — самая легкая и уязвимая цель. Мы видели ее поверженной столько раз, что нам кажется естественным видеть это снова. У меня нет желания прийти ей на помощь. Я смотрю на Тришу, полагая, что она прекратит эту схватку раньше, чем мама проиграет ее, но и она остается безучастной. Глаза Триши покрывает ледяная дымка, защищая ее от того, что вот-вот произойдет.
— Я твоя мать. Если это не мое дело, то чье?
Она не сдается.
— Ничье, — отвечает Марин.
Итак, все же что-то случилось. Марин сейчас это признала. Мы стоим на перекрестке. В детстве нам поневоле приходилось жить одной жизнью. Папа внушил нам, что мы все — пешки в его игре, и мы не могли не участвовать в ней. Ни у кого из нас не было выбора. Мы не были командой. Единственная роль, которую кто-либо из нас мог сыграть, — роль утешителя того, кто оказался жертвой сегодня.
Повзрослев, каждая выбрала свой путь. Очевидно, что Триша и Марин никогда не пойдут одной дорогой, хотя и живут в одном городе. Их жизни не пересекаются. Если бы не принудительные семейные обязанности, они вряд ли вообще когда-нибудь встретились. Единственная связь между ними — кровь, текущая в их жилах. Кровь и то, что они — двое из пяти человек, единственных во всем мире знающих о нашем прошлом.
— Не хочешь ли ты сказать, что правда разрушит имидж, за который ты так отчаянно цепляешься? — Триша пожимает плечами, не обращая внимания на участившееся дыхание сестры. — Честное слово, Марин, ты зря беспокоишься. До этого давно уже никому нет дела.
После заключения договора с «Нью-Йорк Таймс» я долго просматривала в архиве редакции старые фотографии. Самые хрупкие из них сканировали и цифровали, но оригиналы тоже хранили — для истории. Отпечатанные на принтере снимки падали мне в руки, словно белые снежинки. Эти фотографии были единственным окном в жизнь предыдущих поколений. Я вглядывалась в лица людей на снимках, пытаясь разглядеть их надежды, чаяния, разочарования. Но они смотрели прямо в объектив, показывая мне лишь то, что хотели показать.
Сейчас, глядя на своих родных, я раздумываю, не поступаем ли и мы так же. Каждая из нас носит свою маску. Подобно статуям, заключенным в ледяной шар, мы заморожены, закрыты для тех, с кем мы общаемся. Что бы ни случилось, внешне мы никогда не сломаемся, даже если будем сломаны внутри. Но в какой момент мы приняли решение хранить свои тайны друг от друга? Когда цепь, соединявшая нас, разорвалась, кто стал самым слабым звеном? Нет, каждая из нас была слабым звеном, и цепи суждено было разорваться.