«Словарь сатаны» и рассказы
Шрифт:
Бирс принадлежал к числу людей, которые живут без иллюзий. А ведь иллюзии и вера — тоже необходимейшая часть опыта человечества. Без них нельзя не только преобразовывать общество, без них нельзя ни сеять, ни рожать, ни строить дом. Человеку свойственна вера в будущее — сознательная или бессознательная, — без которой нет ни жизни, ни искусства. И потому периоды безверия неизбежно сменяются периодами новой веры и, часто, новых заблуждений, новых иллюзий. Без веры в будущее нет и большого искусства. В отсутствии веры сила и слабость, ограниченность писателя. Это остро ощущал и сам Бирс. Понимал, что его взгляд, во многом повернутый только на дурное, подлое, пошлое, сужает его возможности художника. «Я люблю встречи с йеху», — вызывающе замечает он в одном из писем, подчеркивая свое родство с великим сатириком Свифтом, который воплотил в страшных йеху свое представление о выродившемся человечестве. А на самом деле Бирс, как и Свифт содрогался от ужаса при этих встречах. Судороги ужаса, отчаяния запечатлены и в самой форме его произведений.
«Невозможно представить себе Шекспира или Гете, истекающих кровью и вопящих от творческих мук в тяжелых тисках обстоятельств. Великое мне представляется всегда с улыбкой, пусть горькой по временам, но всегда в сознании недостижимого превосходства над ходульными, маленькими титанами, докучающими Олимпу своими бедствиями, хлопушечными катастрофами», — говорил он в одном из писем. Так он сам, между прочим, объяснил, почему не стал, не мог стать великим сатириком.
Сатана не перестает мечтать о потерянном рае. Циничная ухмылка Мефистофеля скрывает тоску по идеалам.
Исследователи современной американской новеллы Мэри и Уоллес Стегнеры пишут: «Если существует литературная форма, которая в наибольшей степени выражает нас как народ, то это нервная, концентрированная, краткая, всепроникающая, законченная форма новеллы». Амброз Бирс принадлежит к числу создателей этой формы. Лучшие его рассказы включаются во все американские антологии.
Головокружительно неожиданные концы рассказов, казалось, несколько роднят новеллистику Бирса и новеллистику О'Генри. Но функция концовок у этих двух писателей почти противоположна,
У Генри в самых печальных, драматических ситуациях конец обычно выявляет случайность, незначительность, несущественность конфликта, сводя его к недоразумению. Конец смягчает, примиряет.
У Бирса конец всегда усугубляет драматизм, исключает возможность примирения, доводит гротескное до наивысшего предела.
Художники-современники смотрят на одно и то же, перед ними те же человеческие типы, те же обстоятельства. Но великое разнообразие искусства, само его существование обуславливается и тем особым видением, тем своим магическим кристаллом, сквозь который проступает объективный мир. Был и у Бирса свой магический кристалл, потому есть и его полоса спектра в большой, богатой, разнообразной литературе США.
Р. Орлова
ИЗ СБОРНИКА
«В ГУЩЕ ЖИЗНИ»
1891
Случай на мосту через Совиный ручей. Перевод В. Топер
На железнодорожном мосту, в северной части Алабамы, стоял человек и смотрел вниз, на быстрые воды в двадцати футах под ним. Руки у него были связаны за спиной. Шею стягивала веревка. Один конец ее был прикреплен к поперечной балке над его головой и свешивался до его колен. Несколько досок, положенных на шпалы, служили помостом для него и для его палачей — двух солдат федеральной армии под началом сержанта, который в мирное время скорее всего занимал должность помощника шерифа. Несколько поодаль, на том же импровизированном эшафоте, стоял офицер в полной капитанской форме, при оружии. На обоих концах моста стояло по часовому с ружьем «на караул», то есть держа ружье вертикально, против левого плеча, в согнутой под прямым углом руке, — поза напряженная, требующая неестественного выпрямления туловища. По-видимому, знать о том, что происходит на мосту, не входило в обязанности часовых; они только преграждали доступ к настилу.
Позади одного из часовых никого не было видно; на сотню ярдов рельсы убегали по прямой в лес, затем скрывались за поворотом. По всей вероятности, в той стороне находился сторожевой пост. На другом берегу местность была открытая — пологий откос упирался в частокол из вертикально вколоченных бревен, с бойницами для ружей и амбразурой, из которой торчало жерло наведенной на мост медной пушки. По откосу, на полпути между мостом и укреплением, выстроились зрители — рота солдат-пехотинцев в положении «вольно»: приклады упирались в землю, стволы были слегка наклонены к правому плечу, руки скрещены над ложами. Справа от строя стоял лейтенант, сабля его была воткнута в землю, руки сложены на эфесе. За исключением четверых людей на середине моста, никто не двигался. Рота была повернута фронтом к мосту, солдаты застыли на месте, глядя прямо перед собой. Часовые, обращенные лицом каждый к своему берегу, казались статуями, поставленными для украшения моста.
Капитан, скрестив руки, молча следил за работой своих подчиненных, не делая никаких указаний. Смерть — высокая особа, и если она заранее оповещает о своем прибытии, ее следует принимать с официальными изъявлениями почета; это относится и к тем, кто с ней на короткой ноге. По кодексу военного этикета безмолвие и неподвижность знаменуют глубокое почтение.
Человеку, которому предстояло быть повешенным, было на вид лет тридцать пять. Судя по платью — такое обычно носили плантаторы, — он был штатский. Черты лица правильные — прямой нос, энергичный рот, широкий лоб; черные волосы, зачесанные за уши, падали на воротник хорошо сшитого сюртука. Он носил усы и бородку клином, но щеки были выбриты; большие темно-серые глаза выражали доброту, что было несколько неожиданно в человеке с петлей на шее. Он ничем не походил на обычного преступника. Закон военного времени не скупится на смертные приговоры для людей всякого рода, не исключая и джентльменов.
Закончив приготовления, оба солдата отступили на шаг, и каждый оттащил доску, на которой стоял. Сержант повернулся к капитану, отдал честь и тут же встал позади него, после чего капитан тоже сделал шаг в сторону. В результате этих перемещений осужденный и сержант очутились на концах доски, покрывавшей три перекладины моста. Тот конец, на котором стоял штатский, почти — но не совсем — доходил до четвертой. Раньше эта доска удерживалась в равновесии тяжестью капитана; теперь его место занял сержант. По сигналу капитана сержант должен был шагнуть в сторону, доска — качнуться и осужденный — повиснуть в пролете между двумя перекладинами. Он оценил по достоинству простоту и практичность этого способа. Ему не закрыли лица и не завязали глаз. Он взглянул на свое шаткое подножие, затем обратил взор на бурлящую речку, бешено несущуюся под его ногами. Он заметил пляшущее в воде бревно и проводил его взглядом вниз по течению. Как медленно оно плыло! Какая ленивая река!
Он закрыл глаза, стараясь сосредоточить свои последние мысли на жене и детях. До сих пор вода, тронутая золотом раннего солнца, туман, застилавший берега, ниже по течению — маленький форт, рота солдат, плывущее бревно — все отвлекало его. А теперь он ощутил новую помеху. Какой-то звук, назойливый и непонятный, перебивал его мысли о близких — резкое, отчетливое металлическое постукивание, словно удары молота по наковальне: в нем была та же звонкость. Он прислушивался, пытаясь определить, что это за звук и откуда он исходит; он одновременно казался бесконечно далеким и очень близким. Удары раздавались через правильные промежутки, но медленно, как похоронный звон. Он ждал каждого удара с нетерпением и, сам не зная почему, со страхом. Постепенно промежутки между ударами удлинялись, паузы становились все мучительнее. Чем реже раздавались звуки, тем большую силу и отчетливость они приобретали. Они, словно ножом, резали ухо; он едва удерживался от крика. То, что он слышал, было тиканье его часов.
Он открыл глаза и снова увидел воду под ногами. «Высвободить бы только руки, — подумал он, — я сбросил бы петлю и прыгнул в воду. Если глубоко нырнуть, пули меня не достанут, я бы доплыл до берега, скрылся в лесу и пробрался домой. Мой дом, слава богу, далеко от фронта; моя жена и дети пока еще недосягаемы для захватчиков».
Когда эти мысли, которые здесь приходится излагать словами, сложились в сознании обреченного, точнее — молнией сверкнули в его мозгу, капитан сделал знак сержанту. Сержант отступил в сторону.
Пэйтон Факуэр, состоятельный плантатор из старинной и весьма почтенной алабамской семьи, рабовладелец и, подобно многим рабовладельцам, участник политической борьбы за отделение Южных штатов, был ярым приверженцем дела южан. По некоторым не зависящим от него обстоятельствам, о которых здесь нег надобности говорить, ему не удалось вступить в ряды храброго войска, несчастливо сражавшегося и разгромленного под Коринфом, и он томился в бесславной праздности, стремясь приложить свои силы, мечтая об увлекательной жизни воина, ища случая отличиться. Он верил, что такой случай ему представится, как он представляется всем в военное время. А пока он делал, что мог. Не было услуги — пусть самой скромной, — которой он с готовностью не оказал бы делу Юга; не было такого рискованного предприятия, на которое он не пошел бы, лишь бы против него не восставала совесть человека штатского, но воина в душе, чистосердечно и не слишком вдумчиво уверовавшего в неприкрыто гнусный принцип, что в делах любовных и военных дозволено все.