Случай Эренбурга
Шрифт:
Тут впервые в этом мысленном монологе Володи Сафонова местоимение единственного числа («он») заменяется местоимением множественного: «Они».
Они — это интеллигенты.
Они торговали верой, сердечным жаром, передовыми идеями. Они торговали и проторговались. Мечтая о справедливости, они не забывали о сложных рифмах. Невинности они не соблюли. Что касается капитала, то он был достаточно условен. Этот капитал ликвидировали заодно с капитализмом. Говорят, будто могила Кюхли в Тобольске разворочена. От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат. Последний, разумеется, сдан в Музей революции. Змею «Медного всадника» остается сдать в зоопарк. Что же добавить? Обезумевшего старика на станции Астапово? Стриженых курсисток? Декадентов? Земских врачей?
Блок во что бы то ни стало хотел услышать «музыку революции». Услышав ее, он умолк. Ему повезло: он вовремя умер. Другие еще живут. Когда-то банкротов сажали в долговую тюрьму. Теперь одних вывели в расход. Другие сбежали в Париж: они лечат больную совесть на французских водах. Третьи? Третьи еще валяются: это мусор на стройке.
У меня не было никаких сомнений в том, что эти мысли Володи Сафонова — мысли самого Эренбурга. Быть может, поэтому этот герой эренбурговского романа, в отличие от других его персонажей, не оставил меня равнодушным? Тех, других, автор (это чувствовалось) только наблюдал. Этого он знал изнутри. Он знал его насквозь.
Да, конечно, и поэтому тоже. Но только отчасти.
Главная же причина моего неравнодушия к Володе Сафонову была в том, что я узнавал в нем себя.
Вот так же я узнавал себя в Кавалерове, герое «Зависти» Юрия Олеши. В Мечике из фадеевского «Разгрома». В Мише Колче — герое тогда же прочитанного мною романа Бориса Левина «Юноша».
В каждого из этих героев автор (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) вложил себя. Каждому подарил свои ощущения, свои мысли, свои сомнения. Каждый из них был частью его собственной души. Но при этом каждый (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) к этому своему герою относился, мягко говоря, неприязненно. Каждый этого своего «однояйцового близнеца» отторгал от себя, клеймил, уничтожал, разоблачал. И Эренбург делал это, пожалуй, решительней и бескомпромиссней не только, чем Юрий Олеша со своим Кавалеровым и Борис Левин со своим Мишей Колче, но даже чем Александр Фадеев со своим Мечиком.
Во всяком случае, говорил он о своей неприязни к этому своему герою прямо, не окутывая эту неприязнь туманом художественной образности, а даже как бы нарочито ее выпячивая.
О Кавалерове Юрия Олеши критики еще как-то спорили. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты. В хоре голосов, именующих его подонком и отщепенцем, зловещей отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового «машинного века» перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту.
Об эренбурговском Володе Сафонове даже и не спорили. О чем тут было спорить, если сам автор так отзывался об этом своем герое:
Были, однако, среди вузовцев и отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным, и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание.
Таким был и Володя Сафонов.
Так нелицеприятно высказался автор «Дня второго» об этом своем герое в самом тексте романа.
А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя:
Володя Сафонов — хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину… По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей…
Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть…
Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание «Дня второго» (1953) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.
Последняя характеристика, надо полагать, больше отвечает тому, что Эренбург на самом деле думал о своем Володе Сафонове. Она, я думаю, отвечала бы этому еще больше, если бы вместо слов «он терзается от наивности, от детскости своих товарищей» Эренбург написал, что терзался Володя от их душевной грубости, дикости, от их хамства.
Но суть не в этом.
То, как Эренбург охарактеризовал своего героя в тексте романа, а также то, что он молчал тридцать лет, не попытался даже в 1953 году защитить от критика, обозвавшего его фашистом, — все это легко можно объяснить соображениями сугубо конъюнктурными: в те годы вступаться за такого человека, как Володя Сафонов, было небезопасно.
Да и так ли важно, что говорит о своем герое автор? Вон Горький не уставал повторять, что люди, похожие на его Луку, всегда были ему ненавистны. А Москвин сыграл Луку бесконечно обаятельным. И по-своему был прав.
Да, характеризуя Володю Сафонова в тексте романа, Эренбург не только не скрывает своей к нему неприязни: он эту неприязнь даже нарочно выпячивает. А тридцать лет спустя эта его неприязнь вдруг сменилась искренней симпатией.
Но и в этой, новой — и такой неожиданной — авторской характеристике он не отрицает, а даже подчеркивает, что Володе с его интеллигентностью и душевной тонкостью в новой жизни нет места. Он обречен.
Изменилось только объяснение первопричины этой обреченности.
В тексте романа она объяснялась тем, что он — пустоцвет, «пустая порода». В объяснении, данном тридцать лет спустя, причина называлась другая: обостренная совесть.
Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.
Но как же в таком случае автор?
Выступая перед нами, студентами Литературного института, делясь с нами своими мыслями о природе писательского труда, Эренбург между прочим сказал (выправленную стенограмму этого своего выступления он потом превратил в статью, и я цитирую не по памяти, а по печатному тексту):
В прошлом году я прочитал французскую статью, посвященную одиннадцатой посмертной претендентке на звание прототипа госпожи Бовари. Исследователи, порывшись в архивах Руана, допросив старожилов, уверяют, что существовала женщина, которая послужила моделью Флоберу. Прочитав статью, я улыбнулся; я вспомнил письмо Флобера к своему другу, в котором, рассказывая о начатом им романе, он добавляет: «Эмма — это я». На первый взгляд такое признание может удивить. С одной стороны, немолодой, брюзгливый холостяк, тончайший стилист, к голосу которого прислушивался взыскательный Тургенев, с другой — молоденькая, взбалмошная, влюбчивая и безвкусная провинциалка. (Помню, как, выговаривая эти слова, Эренбург произнес: «Бэзвкусная», и этим странным в устах старого москвича произношением немало меня удивил. — Б.С.) Казалось бы, между ними нет ничего общего. Однако Флобер не солгал в письме… Если мы задумаемся над его биографией, над его беззащитностью в любви, над порой смешным увлечением «красивостью», над жестокостью окружавшего его быта, мы поймем, что он не солгал: он только проговорился.
Знаменитая фраза Флобера «Эмма — это я» и раньше была мне хорошо известна. Но я воспринимал ее как некую общую формулу. Предполагавшую, что настоящий писатель может распространить ее на каждого своего героя.
Эренбург придал этой обобщающей формуле очень конкретный, буквальный смысл.
Сам он о своем Володе Сафонове мог бы сказать «Володя — это я», пожалуй, даже с большим основанием, чем Флобер о своей Эмме.
Как же в таком случае ему удалось, в отличие от этого своего героя, не только вписаться в чуждую ему новую жизнь, но и занять в ней столь весьма видное и почетное место, стать «уважаемым всеми специалистом»?