Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.
Я сказал об этом инженеру.
– Валяйте, - не раздумывая, ответил инженер, - валяйте, не съедят.
В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.
Я начал с себя.
Мне нужно было и с собой повозиться.
Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!
«А другие? Они разве не рядом?» - спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.
– Вася, ты мне друг?
– Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?
Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.
– Ну и ладно, что тебе надо?
– повторил Калугин.
– Отпуск на один день в Ленинград.
– Ты с ума сошел, Саша, - огорчился Калугин.
– Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?
– Какой полет, что ты шутишь?
– Но пойми, Саша, - прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, - пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!
– Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.
И на второй день лил дождь.
– Сашка, - сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, - запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые - пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.
Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.
– Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, - и я больше не стал с ним разговаривать.
Калугин заговорил со мной, но я промолчал.
И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:
– Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.
Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.
Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.
Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.
– Значит, по личному делу?
– спросил майор и посмотрел очень внимательно.
– Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, - вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:
– Излагайте.
Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.
Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!
Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.
У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, - разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.
– Никого близких, говорите?
– переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме - один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.
– А ведь сильный дождь к хорошей погоде!
– сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: - Поезжайте, Борисов!
Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.
– Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, - сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.
Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.
Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.
– Ребята, - сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, - майор отпустил на двое суток.
Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.
– Ну и проваливай, штурман, - сказал он с грубоватой добротой, - стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!
Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:
– Что ж, пускай едет?
– Пускай, - сказал инженер, - иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои «кукументы».
* * *
На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал: