Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
Они оказались в тепле, под крышей придорожного хуторка, где стояла часть артиллерийского снабжения. Под деревьями отдыхали тяжелые грузовые машины. Во дворе у походной кухни раздавали обед. У сарая солдат в белой куртке доил черную корову.
– Стой, дура иностранная, - ворчал он на корову, не хотевшую стоять спокойно.
Когда привели Борисова и Ивашенко, командир подразделения, низенького роста черномазый офицер с рябым лицом, сидел в гостиной дома, где все осталось на старых местах, и рассматривал хозяйский семейный альбом с деревянными торжественными лицами, от которых веяло безграничной тупостью.
Узнав, что эти парни - морские летчики, он обрадовался гостям. Потребовал обед, приказал ординарцу принести водки.
Они выпили за Морозова, и у не умевшего пить Ивашенко от жалости и от всего, что он пережил за эти дни, покатились слезы.
– Ну, чего ревешь, парень, - сказал офицер.
– Жив, здоров, и войне конец. Дам вам легковую, добирайтесь восвояси. Отдохните, и домой.
Они слушали победные последние известия. И музыка родной речи, и спокойный серебряный звон позывных, и бархат голоса Левитана - все возвращало к жизни. Потом, счастливые, измученные, они легли на двух коротеньких полудетских постелях в комнате под крышей. Здесь жили хозяйские дочки. У дверей стоял открытый шкаф. Когда в разбитое окно задувал ветер, в нем шевелились девичьи платья. На полочках у стола стояли книги, непонятные, как чужая жизнь. Перед тем как лечь, Борисов рассеянно полистал одну, другую и равнодушно отложил. В чернильнице, изображавшей лебедя, еще не высохли чернила.
«Написать Вере?» - подумал Борисов. Но он едва стоял на ногах. Он лег на свежую постель. Он хотел уснуть и, вероятно, уснул бы, если бы не томила огненная, обжигающая мысль о Морозове.
Ивашенко спал, как дитя, а Борисов думал дружбе, об этой самой прекрасной и светлой силе на свете. О великой правде справедливости, о конце войны. Он так тянулся к нему, как только может тянуться человек. Он думал о том, как много после конца войны будет в мире прекрасного, - трудно понять и представить. «Морозов! Колька, Булочка!» - повторял он сквозь сон, пытавшийся его оглушить. «Был бы ты живой, мы бы полетали и на гражданке». И он вдруг вспомнил запах персиков и абрикосов в самолете, о котором говорил с Морозовым.
* * *
Морозов вернулся в полк за день до возвращения своего экипажа.
Было раннее утро, море катило крутую зеленую волну. Совсем распустилась листва, и в ней шумели и возились птицы, и летние домики, похожие на жилища бабочек, спали под трепещущими каштанами. Все было полно морского ветра, жизни; во всем чувствовались ее силы и прелесть. Она все побеждала, она была в нем. Он был жив и ощущал теплоту и свежесть утра.
Командир полка вышел навстречу из штаба. Они обнялись, и Морозов снова увидел, как улыбается этот хмурый сухой человек.
– Живой? Молодец!
– Живой, товарищ подполковник!…
Потом они сидели вдвоем, курили, и Морозов рассказывал…
Вечером он снова рассказывал в накуренном до синевы салоне. Слушали инженер полка, штурман, метеоролог, командиры эскадрилий. Все интересовались подробностями: как они сидели в погребе, и про кофейню пани Зоси, и как он стоял босой перед судьями, и как тот старик и мальчишка повели его на расстрел, и про дуб. И только об одном не умел рассказать - о том, что он почувствовал в крепости, глядя на старое величавое дерево, и о проснувшейся в нем любви к жизни. Он с огромной силой ощущал ее в себе и не знал, как о ней рассказать, и только смущенно улыбался. Весь день он был героем полка, все говорили о нем, каждый хотел сказать ему что-то хорошее и доброе. Все уверяли, что экипаж его обязательно вернется. Он тоже верил в это, поглощенный светлым ощущением жизни в себе и вокруг себя.
– Я никогда прежде не знал, что это такая хорошая штука - жизнь, - сказал он, покашливая от смущения, командиру второй эскадрильи.
Тот засмеялся и ничего не ответил.
Уже в первый день аэродромная суета и боевой труд понемногу начали его возвращать к привычному, хотя и забытому за дни скитаний и мучений, ритму жизни.
Он с удовольствием надел новую форму, надраил новые хромовые сапоги, пришил подворотничок. Счастливый, во всем новом, слушал последние известия.
Это было, как музыка, как счастье, как гордость и подтверждение: все, что ты сделал, ты сделал правильно, и в словах, за которыми если не завтра, то во всяком случае очень скоро последуют победа и мир, - в этих словах часть и твоего дела и твоей жизни. И начиная отсюда ты уже вправе думать о будущем, представлять свой завтрашний день. Это много. Но это трудно, когда и сегодняшний день прекрасен - просто потому, что ты остался живым.
Он заглянул в штаб, прошелся на аэродроме мимо дежурного звена бомбардировщиков у линейки, и его привычно потянуло к машинам.
Возвращались летчики из полета на Кенигсберг. Встретив Калугина и расцеловавшись, он, не ожидая вопроса, сказал:
– Борисов и тот с ним, художник-стрелок, наверняка вернутся, теперь там легко пройти. Стрелок оказался тоже парень не промах.
Он зашел в их комнату. Все там лежало на привычных местах. На столе не было писем. Дневальный поздравил с возвращением и налил в умывальник холодной воды. От комнаты, от ее тепла, от чемодана Борисова в сереньком чехле, от толстой книги «Война и мир», от старых унтов, на которых всегда спала Муха, - от всего исходило дыхание того, кто ушел навсегда, и тех, кто еще не вернулся. И в счастье Морозова, в его радость жизни вонзилась тревожная нервная забота. Он не хотел этого чувства и противился ему.
– Убрал бы ты, пыли тут!… - сказал он дневальному и хлопнул дверью.
Наступил вечер. После шума и счастья встреч он вспомнил о рыжей ведьме и отправился в парикмахерскую.
Там все было как накануне вылета. В зеркалах мигало и золотилось электричество, и пахло духами, и офицеры ожидали очереди и говорили о штурме Берлина, о скором окончании войны.
– Давно нет вам писем, - сказал начальник почты, ласково пожимая руку Морозову, - а Липочкину снова пришло письмо. Возвратили.
– Он вздохнул и почесал седеющий подбородок.
Все было как неделю назад: и разговоры, и легкий запах духов, и отражение четырех женских рук в зеркалах.
Он дождался своей очереди. Легкие руки накинули на него белое покрывало.
– Вы меня проводите?
– спросила рыжая.
– Где вы были целую неделю?
Она грустно посмотрела на Морозова.
– Сегодня снова воскресенье, твоя мать у сестры?
– сказал он, когда они вышли под весеннее светлое небо.
Она засмеялась и ответила, что это было давно, с тех пор прошла вечность.
Морозов проводил ее до дома, и в окне за маскировкой, как в прошлый раз, горела полоска света.
– Меня ждут… - сказала она шепотом, и он почувствовал свежесть ее губ и горячие пальцы и увидел печальные в лунном свете черные глаза. Это было прощание. Но он не рассердился. Он и за это был благодарен. Ничто его не могло огорчить в этот день.
* * *
Утром вернулись Борисов и Ивашенко. И это уже было просто и понятно. Они втроем посидели в своей келье, и далеко за полночь светилось у них окно. И Муха, положив голову на лапы, тоже прислушивалась к разговору. А утром обнаружилось, что самолета для экипажа еще не было и следует сделать все то, на что не хватало еще недавно времени.
Борисов и Морозов сели за письма. Борисов хотел написать Вере. Он пристроился у открытого окна: так ему больше нравилось. Вдали лежал городок, поднималась к небу красная простреленная колокольня собора. Было воскресенье, и снова гудел орган. Как казалось Борисову, он уже слышал эту музыку и этот хор чистых детских голосов.
Он долго не знал, с чего начать: так ужасно много надо было рассказать. Надо было еще написать матери Липочкина. Это было тяжело.
– Вот нет у меня для писем нужных круглых слов, - сердился Морозов.