Смерть Артемио Круса
Шрифт:
Девушка подняла пакет и повела мать к автомобильной стоянке. Они сели в машину, и шофер спросил — возвращаться ли в Лас Ломас. [13] Дочь ответила — да, возвращаться: маму испугали собаки. Сеньора сказала, что ничего, все уже прошло: это было так неожиданно и так близко; но сегодня вечером надо еще раз заехать в центр — сделать несколько покупок, зайти в магазины. Девушка заметила, что спешить нечего, времени остается более месяца. «Да, но время летит, возразила мать, а твой отец не беспокоится о свадьбе, все заботы взвалил на наши плечи. А кроме того, ты должна научиться вести себя с достоинством, нельзя подавать руку первому встречному. А еще, мне хотелось бы скорее отпраздновать твою свадьбу. Надеюсь, это событие напомнит твоему отцу, что он уже солидный человек. Хоть бы напомнило. Он не отдает себе отчета в том, что ему уже пятьдесят два года. Хоть бы у тебя скорее были дети. Во всяком случае, свадьба напомнит твоему отцу о том, что он должен быть рядом со мной во время гражданской и церковной церемонии бракосочетания, что должен принимать поздравления и видеть, как все уважают его, считая добропорядочным человеком. Может быть, это произведет на него впечатление. Может быть.
13
Лас Ломас де Чапультепек — район аристократических резиденций в Мехико.
* * *
Ячувствую робкое прикосновение ее руки, хочу отстраниться, но сил нет. Напрасная ласка, Каталина. Напрасная. Что ты можешь сказать мне? Думаешь, нашла наконец слова, которых всегда избегала? Именно сегодня? Ни к чему. Пожалей свой язык. Не вынуждай его к праздному объяснению. Я прекрасно знал, что ты всегда лицемерила, знаю и сейчас. Вон дочь твоя. Тереса. Дочь. Наша. Какое тяжелое, ненужное слово. Наша. Она-то не лицемерит. Не ищет, что сказать. Посмотри на нее. Сидит в черном платье, сложа руки, и ждет. Она не лицемерит. Когда, казалось, Я не мог слышать, сказала тебе: «Хоть бы скорей все кончилось. Он ведь способен век хворать, чтобы уморить всех нас». Что-нибудь подобное сказала она тебе. Что-то в этом роде слышал я сегодня утром, когда очнулся от сна, долгого и безмятежного. Кажется, ночью мне дали снотворное. А ты ей ответила: «Боже мой, хоть бы он не страдал очень долго». Тебе хотелось иначе истолковать слова твоей дочери. Но ты не знаешь, как истолковать слова, которые шепчу я:
— Сегодня утром Я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку на лошадях.
А, Падилья, подойди. Ты принес магнитофон? Если ты желаешь себе добра, ты принесешь сюда магнитофон, как всегда приносил его по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Они обе не хотят впускать тебя сюда.
— Нет, лиценциат, мы не можем позволить вам.
— Это многолетний обычай, сеньора.
— Вы разве не видите, как он выглядит?
— Дайте мне попробовать. Все ведь готово. Надо только включить аппарат.
— Вы берете на себя ответственность?
— Дон Артемио… Дон Артемио… Тут сегодняшняя запись…
Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Как всегда. Молодец этот Падилья. Да, на него можно положиться. Да, он заслуживает доброй доли моего наследства и должность бессменного управляющего всеми моими владениями. Кто же, кроме него? Он знает все. Эх, Падилья. Ты все еще коллекционируешь магнитные ленты с записями всех моих переговоров в конторе? Да, Падилья, ты все знаешь. Я должен хорошо тебе заплатить. Я завещаю тебе свою репутацию.
Тереса сидит с развернутой газетой в руках. Лица ее не видно.
Я знаю, его преподобие явился сюда со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы отправить меня на тот свет по всем правилам искусства. Х-хе, а Я их надул. Вон и Тереса там хнычет… Вытаскивает из сумки пудреницу и обтирает нос, чтобы потом снова распускать сопли. Хорошо представляю себе, как хныкали бы и тут же пудрили свои носы женщины, когда бы мой гроб опускался в могилу. Ладно, а Я чувствую себя лучше… Эх-ха-ха. Так и вижу возле себя бледное, как мукой припорошенное, лицо, губы, которые прошепчут завтра или послезавтра — а может, и нет? Конечно нет… — традиционную фразу, что появляется во всех газетах: «С отпущением грехов Святой Матерью нашей Церковью…» Гладко выбритое лицо рядом с моими заросшими серым ворсом щеками. Осеняет себя крестным знамением и шепчет: «Прости ему прегрешения…» — а Я могу только отворачивать лицо и ухмыляться… и представлять себе сцену, которую я хотел бы дать и ему поглядеть — как однажды ночью один бедный и грязный плотник доставил себе удовольствие, подмяв под себя робкую девицу, которая верила россказням родителей и прижимала к своим чреслам белых голубков, думая, что так заполучит ребенка; прятала голубков между ног под юбками, в саду. Плотник подмял ее, горя от желания, потому что она, кажется, была очень красива, очень красива, подмял ее, а она возмущенно всхлипывала, эта отвратительная Тереса, бледная, со злорадством ждет моего последнего бунта — повода для ее собственного последнего взрыва возмущения. Сколько еще протяну? Мне сейчас уже не так плохо. Может, и поправлюсь, ах, какой удар! Правда? Я постараюсь выглядеть бодрее, лишь бы увидеть, как вы обе дадите себе волю, отбросите наигранную ласковость, забудете всякую душевность и напоследок выльете на меня всю брань, скопившуюся в ваших глотках, всю ярость, светящуюся в глазах. А у меня просто плохое кровообращение, вот и все. Ничего страшного. Ба, до чего же мне осточертело их видеть. Есть же что-нибудь более приятное для человека, глядящего на мир в последний раз. Эх… Да меня привезли в этот дом, а не в тот, другой. Ишь ты, какая осмотрительность. Надо будет в последний раз отругать Падилью. Ведь Падилья знает, где мой настоящий дом. Там я смог бы насладиться созерцанием своих любимых вещей. Я постарался бы вовсю раскрыть глаза, чтобы еще раз посмотреть на старинный теплые балки потолка, золотой балдахин над изголовьем кровати, канделябры на ночном столике, бархатные спинки кресел, стаканы из богемского хрусталя неподалеку курил бы Серафин, а я вдыхал бы этот дым. И она бы оделась так, как я ей приказал. Красиво бы оделась, не напяливала бы черных тряпок, не лила бы слез. Там я не чувствовал бы себя старым и уставшим. Все было бы сделано так, чтобы напоминать мне, что я еще живой человек, любящий человек, такой же человек, совсем, совсем такой же, как раньше. Зачем они сидят здесь, отвратительные, старые, бесцеремонные лицемерки, напоминая мне, что я уже не тот? Все приготовлено. Там, в моем доме, все приготовлено. Там знают, как поступать в таких случаях. Не дали бы мне вспоминать. Говорили бы о том, кем я стал, а не кем я был. Никто не старался бы ничего объяснить до тех пор, пока объяснения вообще уже не будут нужны. Да. Чем же мне тут отвлечься? Хм, вижу, они сделали все, чтобы заставить других поверить, будто каждую ночь я прихожу в эту спальню и сплю здесь. Вижу полуоткрытый клозет, выглядывающие из шкафа пиджаки, которых я не носил, несмятые галстуки, новые туфли. Вижу письменный стол, где нагромождены книги, которых я никогда не читал, бумаги, которых никто не подписывал. И эта мебель, изящная и массивная, когда они успели смахнуть с нее пыль? О-ох. Вон окно. За окном свет. Ветер с плоскогорья, треплющий тонкие черные деревца. Можно дышать…
— Откройте окна…
— Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.
— Тереса, отец тебя не слышит…
— Притворяется…
— Сама помолчи.
Они отошли от моего изголовья. Я не поднимаю век. Вспоминаю, как тем вечером ходил обедать с Падильей. Ах, да, Я уже вспоминал про тот вечер. Я обставил американцев в их же собственной игре. Все это плохо пахнет, но греет. Мое тело еще греет. Простыни теплые. Я обставил многих. Я обыграл всех. Да, кровь струится по моим венам, я скоро выздоровлю. Да. Струится и греет. Еще дает тепло. Я их прощаю. Наплевать на них. Пусть говорят, болтают что хотят. Черт с ними. Я их прощаю. Как тепло. Скоро поправлюсь. Ох…
* * *
Тыбудешь доволен тем, что заставишь американцев уважать себя. Признайся, Ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это едва ли не самая заветная твоя мечта с тех пор, как Ты стал тем, кто Ты есть; с тех пор, как научился ценить прикосновение дорогих материй, вкус дорогих ликеров, запах дорогих лосьонов — все то, что в последние годы было твоей единственной утехой в одиночестве. Ведь с тех самых пор, как Ты обратил свой взор туда, на север, тебя злит географическая нелепость, которая не позволяет во всем сравняться с ними. Ты восхищаешься их энергией, их комфортом, их гигиеной, их мощью, их волей. Оглядываешься вокруг, и тебе кажутся отвратительными нерадивость, нищета, грязь, инертность, нагота твоей вшивой и неимущей страны. И тем обиднее сознавать всю тщетность собственных усилий — все равно не стать таким, как они. Можно стать лишь их копией, примерным воспроизведением. Это обидно и потому, что кроме всего прочего знаешь: твое восприятие разных сторон жизни — в самые тяжелые или самые счастливые дни — не так примитивно, как их. Нет, никогда Ты не допускал мысли, что существует только белое или только черное; не думал только о хорошем или плохом, о боге или дьяволе. Всегда, даже если это казалось невероятным, Ты в черном находил отблеск белого. Разве твоя собственная жестокость, когда Ты бывал жестоким, совсем лишала тебя нежных чувств? Ты знаешь, что ни одна крайность не существует без своей противоположности: жестокость — нежность, трусость — храбрость, жизнь — смерть. Каким-то образом — почти инстинктивно, чутьем, в процессе жизни — Ты это познал и потому никогда не сможешь походить на них, на тех, кто этого не знает. Понятно, такое мироощущение не слишком удобно, даже стеснительно. Гораздо проще было бы сказать: вот добро, а вот зло. Зло. Тебе трудно его определить. Может быть, потому, что мы, мексиканцы, не так сильны и не хотим, чтобы стерлась сумеречная, переходная полоса между светом и тенью — та полоса, где всегда можно найти себе оправдание. Где Ты сам мог находить себе оправдание: мол, каждому приходится в какие-то минуты своей жизни — как и тебе — соединять в себе одновременно добро и зло, идти одновременно за двумя таинственными нитями разного цвета, которые тянутся и ложатся по разным сторонам дороги — белая нить налево, а черная направо, — и снова сплетаются воедино в твоих руках.
Сейчас тебе не захочется размышлять о подобных вещах. Ты возненавидишь меня за напоминание. Тебе всегда хотелось бы стать таким, как они, а теперь, в старости, Ты ведь почти преуспел в этом. Но — «почти». Только «почти». Ты сам не дашь себе забыть об этом: твоя отвага — всегда рядом с твоей трусостью, твоя ненависть родится из любви, вся твоя жизнь будет нести в себе смерть и предопределит твой конец. Ты не будешь ни хорошим, ни плохим; ни добряком, ни эгоистом; ни человеком принципа, ни предателем. Пусть люди сами определяют меру твоих добродетелей и пороков. Тебе же никогда не отрешиться от сознания, что каждое твое хорошее начинание может кончиться худо, а дурное — обернуться добром.
Никто, кроме тебя, наверное, не узнает, что вся жизнь твоя будет соткана из разноцветных нитей, как, впрочем, и жизнь других людей; что у тебя будет как раз столько возможностей — ни одной меньше, ни одной больше, — сколько нужно, чтобы вылепить жизнь по желаемому образцу. И если Ты станешь именно собою, а не кем-то другим, то — как это ни парадоксально, — лишь потому, что тебе придется выбирать. И каждый твой выбор не исключит других путей в предстоящей тебе жизни, не похоронит то, что придется отбросить, но жизненное русло будет сужаться, сужаться, пока наконец твой выбор и твоя доля не станут одним и тем же. Медаль потеряет обратную сторону: твое желание совпадет с твоей судьбой. А как же смерть? Что ж, это случится не впервые. Ты проживешь много мертвых дней, много пустопорожних часов. Когда Каталина, прижав ухо к разделяющей вас двери, станет ловить каждый шорох; когда Ты будешь двигаться за этой дверью, не зная, что тебя подслушивают, не зная, что кто-то живет звуками и отзвуками твоей жизни, — кто жив и кто мертв в этом разъединении? Когда оба знают, что достаточно одного слова, и тем не менее молчат — кто жив в этом молчании? Нет, об этом не захочется вспоминать. Ты захочешь припомнить другое: ее прежнее имя, ее прежнее лицо. Но Ты знаешь — если будешь вспоминать о приятном, то спасешься слишком легко, слишком легко. Сначала вспомни о тяжелом. А сбросив с плеч этот камень, познаешь и другое: то, что считал своим спасением — воспоминание о счастливых моментах, — обернется для тебя настоящей пыткой. Вспомнив молодую Каталину, такую, какой она тебе явилась в первый раз, невольно сравнишь ее с этой пустой, холодной женщиной. Будешь ломать голову, почему все так случилось. Попытаешься представить себе, о чем думала тогда она и все остальные. Ты этого не будешь знать. Придется представить себе. Ты никогда не прислушивался к словам других. Теперь придется пережить все сказанное ими в ту пору.
Закрой глаза, закрой. Не вдыхай запах ладана, не слушай всхлипываний. Ты припомнишь другие дни, другие вещи. Дни, которые ночами войдут в твою ночь под закрытыми веками, и Ты сможешь различить их по голосу, но не по виду. Ты должен довериться ночи и признать ее, не видя; верить в нее, не зная; будто ночь — это Бог, которому Ты сейчас молишься. Ты подумаешь — стоит закрыть глаза, и она опустится. Невольно растянешь губы в улыбку, хотя боль снова возвращается; попробуешь вытянуть ноги. Кто-то снова коснется твоей руки, но Ты не ответишь на эту ласку, — забота, грусть или расчет? — потому что создашь ночь, закрыв глаза, а из глубины черного океана на тебя будет надвигаться каменный корабль. Жаркое и ленивое полуденное солнце не сможет задержать его: высоки массивные темные борта, защищающие церковь от атак индейцев, объединяющие под своей сенью конкистадоров-церковников с конкистадорами-солдатами. Двинется на твои закрытые глаза с оглушительным визгом флейт и барабанным боем беспощадное испанское войско королевы Исабеллы…
Ты тоже пойдешь завоевывать свой Новый Свет… Зови ночь, поднимай черные паруса, закрывай глаза, Артемио Крус…
* * *
(20 мая 1919 г.)
Онрассказал о последних часах жизни Гонсало Берналя в тюрьме Пералеса, и двери старого дома перед ним раскрылись.
— Мой сын всегда был очень принципиален, — говорил дон Гамалиэль Берналь, — он всегда полагал, что насильственные действия портят людей, заставляют нас изменять самим себе, если действия эти не направляются ясной идеей. Я, пожалуй, отчасти разделяю мнение Гонсало, ибо потрясший страну ураган задел всех нас, даже тех, кто не двинулся с насиженного места. Нет, я хочу лишь пояснить, что мой сын видел свой долг в том, чтобы примкнуть к восставшим и принести им, внушить им некие идеи. Гонсало, видимо, хотел, чтобы вся эта катавасия, не в пример ей подобным, выдержала испытание действием. Право, не знаю — его образ мышления был очень сложен. Он проповедовал терпимость. Я рад услышать, что он умер храбрецом. Я рад видеть вас здесь.