Смерть и рождение Дэвида Маркэнда
Шрифт:
Наступило молчание; эти трое не боялись длительного молчания.
– Все совершенно понятно, - продолжал Берн.
– Человеческий мир, как он есть, отвратителен. Только глухой, немой или слепой может усомниться в этом. Повсюду мужчины и женщины гнут спину ради куска хлеба (а в мире избыток пшеницы!); повсюду человеческое счастье принесено в жертву ради того, чтоб только выжить (а стоит ли жить, если нет счастья?); повсюду детей лишают детства и обращают в тупые создания, подобные родителям. В Европе война? Но ведь десятки тысяч лет идет война во всем мире, и каждое доброе человеческое побуждение, каждая робкая мечта разбивается вдребезги... и возрождается вновь. В чем же дело? Если бы звери умели говорить - что же, и они говорили бы так о своем мире? Не верьте этому! Звери живут жизнью свободной и полной... и значит, счастливой, или умирают. Счастье до самой смерти: так живут насекомые, растения, животные. А человек? Несчастья до самой смерти. Почему такая разница? Почему эта разница существовала всегда, с первых дней цивилизации? Христиане дают на это свой ответ. Не веря в человека вообще, не веря в человека в себе, они говорят: _первородный грех_. А это значит, что в мире человека нет места надежде и что спастись можно, только уйдя от него и задушив его в себе. Отсюда начинается порочный круг, называемый цивилизацией. Раз человек безнадежен, зачем тревожиться о том, как он живет и что делает? Пускай человек гниет! Так вот: он гнил и продолжает гнить!.. Но у социалистов есть свой ответ на вопрос.
– Берн медленно выколотил пепел из своей трубки, медленно набил ее снова, медленно зажег и раскурил.
– Социалисты говорят: с тех пор как человек стал бороться за жизнь более высокую, чем животное существование, жизнь, проникнутую человеческим смыслом, он столкнулся с противоречием. Чтобы жить как человек, он нуждался в покое и досуге... чтобы разрешать свои проблемы, создавать свое искусство. Но чтобы иметь покой и досуг для себя, он заставлял других на себя работать: имел _рабов_. Ценой привилегии одних людей жить разумной жизнью было порабощение других. Так вот, цена оказалась чересчур высокой. Потому что нет человека, полностью обособленного от других, нет "свободного" человека, полностью обособленного от своих рабов. Сам того не зная, он страдал их страданием, их болезни разъедали его искусство и мысль... плоды его досуга. Этот "свободный" был подобен человеку, у которого ясный ум, но слабое сердце, а легкие постоянно вдыхают отравленный воздух. Он пытался объяснить и тем уничтожить свое несчастье - отсюда его религия, философия, искусство. Он пробовал все пути, кроме одного: освобождение своих рабов ведь это он мог сделать, лишь отказавшись от своего досуга и своей "свободы". Остроумнейшие объяснения находил он (первородный грех, например). Но роковое противоречие оставалось неразрешенным. Немногие порабощали многих, и это рабство многих заражало болезнью весь общественный организм, включая и тех, кто мнил себя свободным.
– Берн положил свою трубку на землю, у ножки стула, осторожно, чтобы не рассыпать пепел.
– Только теперь, только теперь, с появлением машины, стало возможным разрешить противоречие, разлагавшее человеческий мир. Мы нашли замену эксплуатируемому классу. Нам не нужны рабы, которые работали бы за нас, чтобы мы имели время думать, и мечтать... и любить. Рабами не будут больше другие люди: _не будем больше мы сами, ибо другие - это мы сами_. Рабом будет машина. И машина будет принадлежать всем нам.
– Да, - сказал Маркэнд, - нужно, чтобы машина принадлежала всем. Потому что в руках у немногих она лишь еще более страшное средство порабощать остальных.
Дни Маркэнда полны были мелких сознательных поступков, которые прикрывали глубокую подсознательную работу мысли. Часто он первым вставал с постели и готовил завтрак. Когда Берн уходил на работу, Маркэнд помогал Джейн убрать в доме. Хотя мысленно и физически он часто отсутствовал в доме в часы занятий Джейн с детьми, он знал теперь каждую черточку в каждом ребенке, знал так, как никогда не знал своих детей или школьников в Люси. Он знал все о домах, из которых они приходили; в глазах девочки читал неудовлетворенность ее матери, в складке губ мальчика - страсть его родителей, заставлявшую их, быть может, забывать о голых стенах своей лачуги. Он знал все о Джейн в ее интимной жизни с Берном; о том, как в любовном объятии нарушалось равновесие, основанное на господстве Берна; госпожой становилась она, ему оставалось упоение покорности. Маркэнд не желал женщины; его половая потребность растворялась во все растущем понимании чужих существ и жизней. В послеобеденный час, когда солнце уже начинало клониться, он бродил по жалким, неприглядным улицам, под взглядами матерей превращавшимся во что-то страшное, трагическое, из чего нет выхода. Они и их дети на порогах лачуг, цыплята и свиньи в подворотнях, осиновая серебристая рощица позади, у ручья, говорили с ним, и он понимал их так же хорошо, как понял Лиду Шарон в ту ночь, когда прикоснулся к ее волосам.
Наступила пора, когда по утрам он поднимался от сна, темного, как беззвездное и безоблачное ночное небо, и ему вдруг открывалась красота в дешевых ножах и вилках, в тяжелой фаянсовой посуде, которую он ставил на стол. Все это было удивительно и чудесно; даже некрашеные сосновые доски стола вызывали в нем восхищение. И в этом мире чудес могло ли одно быть более или менее необычным, чем другое? У него есть дом, есть дело в Нью-Йорке; у него есть жена и дети, он владеет многим; и вот он здесь, в горном фабричном городке, накрывает на стол для революционера и фабричной девушки - его любовницы. Необычно? Вовсе нет! Здесь не было ничего более необычного, чем в волосках на его коже, в нормальном функционировании внутренних органов его тела.
Так, незаметным образом его любовное внимание сосредоточивалось на нем самом. Женщины в окнах и у дверей городских домов, дети в придорожных канавах, животные в поле, деревья, цветы, птицы были отдельными частями всеобъемлющего существа, которое он любил спокойно, но чувственно, как младенец свою мать. Теперь, как младенец, он постигал чудесное средоточие всего этого: свое тело. Он просыпался и неподвижно лежал в постели; и ощущал свое дыхание, движение раскрывающихся век, глазные яблоки, на которые давил известковый потолок и три мухи, жужжавшие и кружившиеся под ним. Потолок переливался в утреннем свете; ветер и солнце были в глазах у него, ветер, воздух и солнце - мир; и все это неведомыми путями давило через глазные яблоки на его нервы и плоть, заставляя его чувствовать и думать! Он вдруг перестал ощущать свое тело как нечто определенное. По невежеству он считал его твердым, а оно было множеством вихрей и волн, подобных кружению мух под потолком, переливающихся на солнце. Тело его не имело границ: мухи и потолок входили в него, и ветер, который есть воздух и движение земли, и солнце, которое есть мир. Он поднимал свое тело с постели (даже в механизме этого движения была тайна!) и наблюдал, какая сложнейшая техника требуется для выполнения обыденных поступков. Он смотрел, как его руки накрывали на стол, и ножи и вилки в его руках тоже были частью его самого, их движения, как и движения его рук, полны были тайны. Его восторг слабел под напором вещей, которые в силу какой-то превратной скрытности притворялись обыкновенными, чтобы скрыть свою сущность. Но каждое утро, когда он покидал опрокинутое беззвездное небо сна, восторг снова охватывал его; и по мере того, как уходила молодость лета, вся его жизнь растворялась в этом восторге.
Снова вернулась к нему потребность физического труда. Он вспоминал бойни "Ленка и Кo", странный кризис, вызванный ими. Он знал, что два последующих года были реакцией на них и бегством от них, но в то же время этими годами, казалось ему, замкнулся круг. Он снова вернулся - в каком-то смысле - туда, откуда ушел, но эти два года дали ему нечто, чего ему не хватало и что нужно было найти для того, чтобы _вынести_ тайну этого страшного труда.
Нетрудно было найти работу на производстве летом 1916 года; и Маркэнд поступил в мартеновский цех Бэйтсвиллского сталелитейного завода. Десять печей стояли в ряд в железном сарае, опоясанном рельсами, по которым подвозили уголь и руду. Над головой скользили на роликах гигантские ковши, опрокидывавшие расплавленное железо в белый рев сжатого газа и пламени. Жара была нестерпимая, и ни одно дуновение беспощадного лета ее не умеряло.
Когда Маркэнд, обнаженный до пояса, в очках-консервах на лбу, в первый раз подошел к открытой топке печи, он содрогнулся. Казалось, все тело его вдруг съежилось, ссохлось, точно полено в огне; весь цех был столбом черного пламени, и огонь печи лишь цветом отличался от него. К горлу подползла тошнота, вся влага иссякла в напрягшемся теле. Он схватил лопату, загреб доломит и подошел вплотную к печи. И тогда он увидел свое тело и понял, что спасен. Он увидел свой торс, лоснящуюся, блестящую колонну; увидел непрочную ткань тела в черном пламени воздуха и железа; увидел белый ад топки. Доломит и известь нужно было подбрасывать, чтобы придать огнеупорность стенкам топки, - такова была его обязанность. Но в этом единстве составные части были отделены друг от друга; печь и его плоть жили одним, но каждая на своем месте. Он увидел, что опасности нет. Влага его тела, холод глаз, жизнь его сознания в скорлупе черепа имели свое место; огонь и сталь имели свое. Страх исчез, наступил покой. Он работал. Постепенно нарастала волна стали в пламени печи; огромным черпаком он брал образец для пробы на углерод. И когда жар в печи доходил до нужной температуры и наступала пора "выпускать", сталь становилась частью его существа. Он стоял у самой печи, где бесновалось пламя, и смотрел, как лилась река чистого света, и чувствовал покой и радость свершения.
После восьми часов работы Маркэнд шел домой по улицам, обычно накаленным летней жарой, но теперь, по контрасту с цехом, прохладным и погруженным в сумерки. Он не помнил о Джейн и Берне, забыл о детях, не чувствовал вкуса пищи, солнечного тепла. Но он был счастлив. В этой работе была страсть, и он возвращался к ней, как мужчина возвращается к любовнице. Скоро опять он увидит свое тело в единоборстве с плавильной печью. Он будет разжигать огонь и умерять его, когда тот чересчур сильно разгорится, чтобы защитить печь. Он сделает так, что расплавленная руда станет сталью и вздыбится, как гигантская волна. И наконец, своим телом, которое погибло бы от одного прикосновения к стали, он приобщится к оргазму выпуска: чистая река света потечет среди взрывающихся солнц.
Маркэнд знал, что товарищи по работе не разделяют его переживаний. Это были (за исключением самых молодых) усталые люди - люди, изможденные годами труда, который в их жизни перемежался только со страшным призраком безделья, означавшего отчаяние и голод. Это были люди, жившие на неприглядных улицах; люди, которым любовь к женщине и ребенку несла только страх; это были люди, зажатые в тисках уродливого рабства. И все же даже самый забитый из них смутно переживал экстаз в своей борьбе с огнем и сталью. И Маркэнд знал, что его переживание острее лишь потому, что он не так устал и не так порабощен. И что будь они свободны, как он, каждый сумел бы по-своему пережить этот восторг труда.
Однажды вечером, в конце августа, Берн сказал:
– Пора собираться. Мне нужно в Цинциннати, повидать кой-кого из товарищей.
Они сидели во дворе своего дома. Маркэнд взглянул вверх, на гору; во время своей работы на заводе он позабыл о горе.
– Здесь мы сделали уже все, что могли, - сказал Берн, - если нам жить здесь дальше, нужно переходить к действию. Сознание может оставаться пассивным лишь некоторое время, - он улыбнулся Джейн, - потом наступает пора действовать. Если мы останемся здесь еще, нужно организовать забастовку. А к этому мы не готовы.
– Я готова, - сказала Джейн.
Берн улыбнулся.
– Ну, а вы, Дэв? Хотите остаться и делать сталь?
– Я бы мог.
– Скоро все будет по-другому, если вы останетесь.
– Это я знаю.
– Мы приглашаем вас ехать с нами.
– Мы не приглашаем его, - сказала Джейн.
– Он наш.
– Это верно, - сказал Берн.
– Он сам этого не знает, но он наш.
Маркэнд посмотрел на север, на гору. Одна-единственная звезда горела над ней.
– Я поеду с вами, - сказал он.
Следующий вечер был последний их вечер в Бэйтсвилле.
– Я знаю, - сказал Маркэнд, - что вы торопитесь в Цинциннати на какое-то важное совещание. Расскажите нам о нем.
Берн некоторое время курил молча. Потом сказал:
– Америка мчится к войне с быстротою кометы. Германия гнет свою линию, и дом Морганов не может допустить этого. Потому что они рассчитывают на платежи Германии, а долг ее становится непомерно велик. Немцы уступили в вопросе о субмаринах, потому что они твердо надеялись прорваться при Вердене, и им ни к чему было настраивать нас против себя, раз они могли победить и без этого. Но прорваться не удалось, и теперь им придется усилить блокаду на Западе. Это означает возобновление подводной войны повод, которого мы только и ждем, чтоб сломя голову кинуться в бой. В то же время акт о национальной обороне и новые финансовые законопроекты об армии и флоте служат доказательством нашей готовности.