Смерть в Византии
Шрифт:
Рильски заскучал. Что ж, на сегодня хватит. К счастью, есть Стефани: награда, сюрприз. И это неожиданное согласие между ними… Какое счастье увидеть ее снова.
Странное дело, некоторое время назад, до ее приезда, у него как-то внезапно сама собой созрела уверенность, что страсть, издавна запечатанная на множество запоров в глубине его сокровенных грез, только и ждала мига, чтобы раскрыться подобно цветку и при всем своем отклоняющемся от нормы характере была самым главным и важным из того, что с ним происходило. И такой же ограниченной дерзкой, как и ощущение, что он и есть серийный Чистильщик, появившееся у него, когда он обнаружил труп его преподобия. Стефани и Номер Восемь: две стороны — солнечная и ночная — были у той бездны, что тянула, манила его, стража порядка, гаранта законности, закоренелого холостяка, меланхолического денди, полицейского-интеллектуала и рифмоплета, сочинявшего для себя. Слишком серьезно воспринимаемый одними, недооцененный другими, Рильски дождался, когда ему будет крепко за пятьдесят, чтобы увидеть, как рассыпается фасад, за которым прошла добрая половина жизни. Стоило ли беспокоиться? Открыться штатному психологу полиции, чтобы тот помог разобраться? Нет, это не в его духе. Несмотря на вкус к самонаблюдению, комиссар предпочитал действие и собирался по-настоящему жить. Ну, со всем, что подразумевает это слово, и не так, чтобы только и делать, что выполнять свой долг, хотя одно другому не мешает. Об этом стоило еще поразмышлять на досуге.
Однако доверие, с которым относилась к нему Стефани, не исключало того вихря, что часто подхватывал и уносил его в некое запредельное ликование: да ведь Номера Восемь не существует вовсе, киллер — он сам, Нортроп Рильски и мистер Хайд [37] в одном лице! Как давно? В другой жизни? Да нет, еще вчера вечером, в субботу в полночь или в воскресенье на рассвете, что не исключено. Кистью руки он очерчивает в воздухе восьмерку. У мертвых нет глаз, они становятся навозом, любой мститель неуязвим, лишен угрызений, он всего лишь лезвие ножа, что без разбору режет вены, кости, печень… Головокружительное погружение в бездну… И выход из нее разбитым, больным, с кругами под глазами. Только присутствие молодой женщины возвращает его в реальность, другой Рильски начинает существовать, во всяком случае, верит в это. Прощай, доктор Джекил, больше никаких туманных гипотез: прочь, логические построения, прочь, семейное наследие. Может, это и есть любовь: просто-напросто уверенность, что ты существуешь, ее сообщает тебе тело, взгляд, голос женщины, тайной удовольствия которой обладаешь ты и которой вручена твоя тайна удовольствия. Не нужны никакие высокопарные слова. И даже если в момент экстаза они и вырываются, стыдливость делает свое дело и гасит их тишиной, воцаряющейся в другие минуты, когда приходит черед выкурить сигарету, выпить глоток джина или послушать Скота Росса.
37
Персонаж романа Р.Л. Стивенсона «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда».
Коммунизм — наследие Византии?
— Профессор совершил это путешествие в семидесятые годы. Может быть, как раз в 1970 году. Никто больше в коммунизм не верил, май шестьдесят восьмого года сделал свое дело, однако и до падения Берлинской стены еще не дошло, скорее это была эпоха пресловутого ревизионизма, наступившая под впечатлением от гулагов. Помните? — Минальди рассказывал о поездке Себастьяна Крест-Джонса на родину своего отца, а Рильски рассматривал на дисплее путь, приведший войска Адемара Монтёйльского, епископа Пюи-ан-Велэ, к Филиппополю в 1096–1097 годах по дороге ко Гробу Господню. — Так вот, хотите верьте, хотите нет, Себастьян Крест так и не видел сегодняшней Болгарии, потому как был к ней равнодушен, об этом я узнал от его жены. По-моему, и тогда, и теперь он безразличен к политике. Да-да, комиссар, это бывает даже у историков, может, следует уточнить — особенно у историков. Циничен ли он? Нет. Аполитичен? Если хотите, да. То, что происходит в данную минуту, наводит на него скуку, он живет за пределами сиюминутного — там, здесь, нигде. Посмотрим правде в глаза. — Минальди изъяснялся то как Эрмина, а то как будто он сам автор «Дневника». Рильски умел подметить мимикрию свидетелей — очень редки люди, говорящие лично от себя. Существуют ли они вообще? — Болгарские коммунисты, очевидно, приняли Крест-Джонса за шпиона. Вы только представьте себе: засел в архивах Пловдива в поисках всего, имеющего отношение к крестовым походам, ну кто это может быть? Либо чокнутый, либо шпион, заметающий следы и, наоборот, только привлекающий внимание к своей персоне. Местные полицейские рассудили, что профессора скорее всего интересует атомная электростанция. Логично. Они все удивлялись, как ловко он маскирует свой интерес. Ему подсунули соблазнительную комсомолку, говорящую на двух языках, чтобы она помогала ему заниматься изысканиями и совершенствоваться в болгарском языке, а на самом деле — шпионила за шпионом. И ничего. Полное безразличие ко всему, что его окружало. — Тут Минальди преисполнился чувства единения со своим научным руководителем.
Комиссар позволял ему выговориться, дожидаясь, не мелькнет ли чего имеющего отношение к расследованию. Пока ничего, так, словесный понос.
— Даже к смерти… Не так давно он нам заявил, мне и Эрмине, то есть госпоже Крест-Джонс, мол, с младых ногтей знал, что никогда не сможет поверить в существование Бога, потому как не боится смерти. Абсурд, не правда ли? Все ведь боятся смерти, разве не так? И только позднее, незадолго до того, как исчезнуть, объяснил, что не боится смерти потому, что носит ее в себе.
«Смотри, — сказал он Эрмине, — видишь, какие у меня руки — сморщенные, со вздутыми венами, они умирают на моих глазах, но я всегда чувствовал, как они умирают. Жизнь — это вечное путешествие вперед, нельзя испытывать страх перед ним, оно неизбежно, у нас нет выбора». «Ты устал», — отвечала Эрмина, заподозрив рак. Ее предупредили, что тяжелобольные люди предчувствуют конец, становясь меланхоликами задолго до первых симптомов болезни. «Я не устал и не болен раком, речь не идет о конце, просто я в пути», — ответил профессор, к величайшему удивлению жены и ее любовника.
— Понимаете, с подобным взглядом на жизнь он ничего не боялся, даже коммунизма. Вряд ли он даже замечал, что тот существует. — Перевоплощаясь в Крест-Джонса, Минальди становился чуть ли не симпатичным.
— Извини, Пино, позволь мне сказать. К нему не подходят обычные слова: безразличен, циничен… По правде сказать, со времени своего первого путешествия на могилу бабки он возвращался туда еще раза два, точно не припомню, но знаю, что именно Византия его интересовала, Византия и православие. Только не подумайте, что я их восхваляю, упаси Боже! — Эрмина уже видела себя вдовой, возможно, наступил черед самой реабилитировать память о муже, не все же оставлять Минальди, отсюда ее «позволь мне»! Вероятно, у нее закралось сомнение: а что, если бедный Себастьян стоит больше, чем Пино, который пыжится, пытаясь занять его место? По-человечески это вполне понятно, но все же!.. — Он считал православных превосходными мистиками, но такими зависимыми, такими несвободными: то ли вроде рабов, то ли бунтовщиков, словом, священник и Сталин в одном лице: покорный сын и отец-тиран. «Всё в Достоевском, православная Церковь порождает нигилизм, предвестник коммунизма», — повторял он. Оригинал, не правда ли? Я от изумления теряла дар речи. Он хотел заставить меня прочесть «Бесов»! Меня! Но ведь это из рук вон скверно написано. Никакой ясности, я имею в виду — для такого ума, как мой. Ну, в общем, я совсем не тот читатель, что им требуется, Достоевскому и Себастьяну. Мысли-то у него водились, у моего муженька, я тому свидетель, религиозные и даже в некотором роде политические… Ты слишком спешишь, Пино, я этого боюсь, видишь ли…
Она присела на кончик стола и закачала ногой. Пино в упор расстрелял ее взглядом, это было прелюдией к контактам иного рода, но она без улыбки встретила его взгляд и продолжала.
Далее Рильски узнал, что Себастьян поделился с нею лишь парой-тройкой своих воспоминаний об этом болгарском путешествии, и она себя спрашивала, что это: остатки сильных переживаний, испытанных там, или же просто-напросто туристические клише? Первое из этих воспоминаний было связано с роскошными куполами из позеленевшей меди церкви Святого Воскресения в Софии, с их басистым гулом, долетавшим до квартиры на улочке Святой Софии, где проживали последние представители семейства Крестов, дальние родственники патриарха Сильвестра. Поди пойми, почему от этого воспоминания слезы наворачивались ему на глаза, и он становился похожим на испуганного бельчонка. А второе — с обликом Десиславы, знатной дамы, чей портрет, созданный в XII веке, висит в церкви небольшого городка неподалеку от столицы, кажется, называющегося Бояна, если она, конечно, не ошибается. Себастьян утверждал, что этот портрет уже отходит от канонов, по которым создавались византийские иконы, и по своей пластике приближается к фрескам Джотто в Падуе. И третье воспоминание было связано с башней Бодуэна в Тырново, бывшей столице, куда заточили крестоносцев из армии Бодуэна Фландрского, к которой вроде бы принадлежал и первый Крест, согласно идее, зародившейся в воображении Себастьяна. В конце концов он с этой идеей расстался, Эрмине было невдомек почему, но вот эта прославленная башня, от которой остались один руины, ему очень нравилась, он то и дело показывал открытку с ее изображением. Это было так трогательно, хоть и надоедало. К счастью, вскоре он сменил пластинку.
— Тогда он впервые заговорил. Вы ведь уже знаете, он со мной никогда не разговаривал, трудно сказать, замечал ли он меня вообще, ну, как другие нормальные люди, как мы с вами. А тут вдруг разговорился. — Эрмина считала необходимым внести свою лепту в психологический портрет пропавшего. — И голос у него при этом был как у влюбленного, поверяющего вам свои секреты и принимающего вас за отражение своей собственной персоны. Что-то вроде страстного обращения к самому себе, да-да, именно так. Но мне, знаете ли, это ни о чем не говорило, и я зевала. Хотя кое-что и запомнила. Под конец же он заметил, что все, о чем он рассказывает — паломничество, искупление бастарда, — мне неинтересно, и долго хохотал над тем, что решил поведать обо всем этом мне. Я и сейчас еще слышу его сумасшедший смех: ах-ха-ха, их-хи-хи! Больше он на эту тему разговоров со мной не заводил. Сумрачный был человек, что и говорить. Исхаживал какие-то темные коридоры, известные одному ему, вдоль и поперек, это было его прибежищем. Он был кротом-одиночкой, а вовсе не перелетной птицей, как воображал. — Эрмина закончила почти на трагической ноте и тут же зашлась в хохоте.
Рильски внимательно слушал ее, одновременно отсматривая материал, содержащийся на дискете «От Пюи-ан-Велэ до Филиппополя». Красный пунктир пути Раймонда Сен-Жиля был подобен шраму на карте Европы. И вдруг комиссар задумался: а могло ли быть, что эта женщина — кстати сказать, вовсе не в его вкусе, — знала Себастьяна лучше кого бы то ни было? Верящий лишь во все абсурдное, и, в частности, в абсурд супружества, Рильски был приятно удивлен тем, что с удовольствием выслушивает излияния вдовы, каковой она себя уже считала. Это лило воду на его мельницу. От вихря черноты стала отделяться новая гипотеза.
Рильски был дальновиднее болтливой супруги профессора. Ему припомнилось, что ребенком Себастьян то и дело обо что-то ушибался, падал и при этом никогда не плакал: уже тогда он был одиноким и несчастным, заплутавшим в потемках. Это было одной из редких вещей, поразивших бабку Нортропа Сюзанну и мать Гризельду, если только память ему не изменяла, ибо, сам находясь в поисках утраченного времени, он вовсе не был уверен, что узнал об этом от них, как и в том, что речь шла именно о Себастьяне, а не каком-то другом мальчике из их окружения, и что он не сам сочинил это, дабы придать своему дяде большую значимость и сделать его достойным того интереса, который он, комиссар, проявлял к нему. Семья обожала и молилась на своего отпрыска Норди, и когда он вырос, то мог себе позволить без особого риска вбирать в себя травмы как преступников, так и их жертв. К тому же по мере продвижения по служебной лестнице, набираясь опыта, Рильски научился тому, что ребенок, появившийся на свет в неблагополучной семье — а многие из преступников, с которыми свела его служба, принадлежали именно к этой категории, — задолго до рождения подвержен ударам превратной судьбы: он еще in utero, [38] а мать уже бомбардирует его всеми своими расстроенными гормонами. Вообще удивительно, как в такой ситуации человеку удается появиться на свет нормальным. Ну а потом — известно что: всяческие лишения. Одно Рильски помнил твердо: рассказы о падениях Себастьяна не могли быть им услышаны из уст Сюзанны, бабушки, поскольку она, убитая фактом рождения и признания ребенка его отцом — собственным супругом, — так ни разу и не смогла выговорить имя мальчика, хотя и позволяла ему — правда, нечасто — бывать в их доме.
38
в утробе (лат.).
Солнечный свет залил кабинет историка, эксперты принесли кофе. Рильски вновь занялся рассматриванием карты Первого крестового похода, не очень вникая в нее, поскольку в голове у него все крутились редкие детские воспоминания, в которых он пытался разобраться.
Нетрудно вообразить — Нортроп сделал это с легкостью, — что человек, так относящийся к телесной боли, еще хуже обращается со своим умом. Рильски живо представил себе, как больно тогда было Себастьяну. Еще немного — и тот предстал бы в его воспоминаниях чуть ли не инвалидом, нелюбимым и непонятым окружающими. Он даже вдруг ощутил наплыв любви к тому мальчику, правда, любовь была с примесью отвращения.