Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)
Шрифт:
А потом я уехал. О Мамоновой я прочитал года через три после отъезда в какой-то эмигрантской газете. Статья была о группе питерских феминисток. Я страшно удивился: ну, зачем красивой девчонке становиться феминисткой? Вообще же в этой феминистской группе было четверо дам и художник-фотограф, называющий себя Валентин Мария Тиль. Тиль – талантливый необычный фотограф и человек с очень большими странностями. Про свое участие в этой женской группе, которую преследовали власти, он говорил, что «девчонок ему было жалко». А девчонки кроме Мамоновой были: одна из бывших жен Вити Кривулина Татьяна Горичева, которую в Питере почему-то звали Хильдой, неудавшийся прозаик из того же моего семинара Соня Соколова и некто Малаховская, про которую я ничего не знаю.
В Париже потом безосновательно шутили, что девочки, побывавшие в моих семинарах, почему-то все стали феминистками. Чепуха: вот ведь Бешенковская, например, не стала. А что забавно, так только то, что все питерские феминистки и «феминисты» рано или поздно оказались в Париже.
Что сейчас стало с Мамоновой, я не знаю, мы с ней после Питера не общались. В Париж она приехала почему-то с обритой головой, на которую надевала платочек. Впечатление было, что девчонка захотела стать некрасивой. Она растеряла всё прежнее изящество и стала напоминать не то комсомолку двадцатых годов, не то монашку. Ужасно было это неприятно.
А вот Горичева мгновенно сориентировалась. Она окончила Богословский православный институт в Париже и стала ездить с лекциями о православии по Германии, благо немецкий язык у неё с детства был. Писала какие-то религиозные статьи, выпускала религиозный журнал «Беседа» и даже приобрела некоторое имя. Надо сказать, что интерес к православию у нее возник еще в Питере, сменив увлечение йогой, буддизмом и чем-то еще, чего я не помню.
Но в конце шестидесятых годов всё это ещё было далеко впереди. Я тогда писал, переводил, печатался, ездил на выступления, «распространял» привозимый мне «тамиздат», переписывался с «вражескими организациями» и «не нашими людьми», как всегда уделял немалое время дамам всех возрастов и комплекций (хотя, как и синьор Джакомо, предпочитал покрупнее) – короче говоря, процветал.
Летом 1967 года мы с Валей полетели в Пицунду. Там жила валина мать, заведующая детским садом. Она жила в стандартном двухквартирном коттедже; пара десятков таких домов тянулись вдоль дороги напротив трехкилометрового серого забора «государственной дачи», которую называли «дачей Хрущёва», несмотря на то, что там живали и ещё многие из самой верхушки. Люди говорили, что на этой огромной территории каждая дачка имеет свой немалый участок, и хотя они не огорожены, «хозяева строго соблюдают границы и друг к другу в гости не ходят».
Двухквартирные коттеджи через дорогу напротив служили домами для обслуги. Валина мама там жила, поскольку ее детский сад был предназначен как раз для детей этой самой обслуги. Там я впервые услышал выражение «мы – слуги наших слуг», ведь «депутат – слуга народа», а вся верхушка – это чьи-то депутаты.
Валина мама жила в самом последнем коттедже. Против него как раз кончался серый забор, отгораживавший многогектарный «кончик» мыса со всеми «госдачами», а рядом был дикий пляжик метров сто на сто, после него снова забор, но уже не каменный, а прозрачный, из металлических прутьев, который скромно отгораживал кусок моря с примерно гектаром земли. Там стоял полустеклянный дом. Это была дача тогдашнего «хозяина» Грузии Мжаванадзе.
Вот на этом диком пляжике между двумя заборами мы с Валей и купались. Там всегда было немного народа.
Напротив пляжа, по другую сторону дороги стоял дом с квадратной башней, и из этого дома каждый день выходил седой высокий человек с узорчатой в чернённом серебре тростью. Валя сказала мне, что это очень почитаемый в Грузии исторический романист, бывший профессор берлинского университета, Константин Гамсахурдиа. А на следующий год, когда мы с Валей поехали в Пицунду, П. Г. Антокольский попросил меня найти ему жилье поближе к берегу. Валина мама сумела это сделать, и Павел Григорьевич приехал в Пицунду со своей юной подругой. Дом, в котором ему сняли комнату, был на той же самой бесконечной улице, метрах в двухстах от нашего пляжа и хевсурской башни Гамсахурдии.
Как-то Антокольский повёл меня к этому грузинскому классику, с которым он был знаком с незапамятных времён. Во время типично грузинского застолья, где было не счесть ни блюд, ни тостов, старик стал печально говорить о том, что великое стихотворение Николоза Бараташвили «Мерани» есть по-русски в шести переводах, и все они не тянут, ох не тянут! Антокольский в ответ на эти слова громко предложил мне попробовать.
Я первым делом сказал, что, как понятно всем за этим столом, языка я не знаю. Но тут Гамсахурдиа перебил меня, сказав, что его никакой писатель не знает, если он, конечно, не грузин, и что грузинские поэты, а тем более прозаики уже, к сожалению, давным-давно привыкли к этому печальному факту. И добавил, что если я хочу попытаться, то он сам не просто сделает мне подстрочник, но даст «все возможные варианты слов и оборотов», и посидит со мной. На следующий день мы со стариком проработали часа три. За это время нас один раз прервал молодой человек, слегка помладше меня, он заглянул в кабинет и что-то по-грузински спросил у старика. Когда он вышел, Гамсахурдиа сказал, что это его сын Звиад, всем бы хорош, да только вот в религию ударился, ну куда это годится!
Через несколько дней я закончил перевод, по крайней мере, довёл его до того состояния, когда мне самому казалось, что лучше уж не перевести. Однако, старый писатель в присутствии Антокольского сделал с десяток замечаний, каждый раз обращаясь к моему учителю с одной и той же фразой: «Ну разве не так, Павел, дорогой. А? Скажи!» Короче говоря, мы оба согласились с его редактурой, и вскоре мой перевод появился в каком-то альманахе, сопровождаемый подлинником, который с детства знает наизусть чуть ли не каждый грузин.
И ещё одна знаменательная встреча произошла у меня в Пицунде, но только совсем «из другой оперы», и оставила она тягостное и жалкое впечатление. От дороги до моря тянулся забор «партийного леса», в этом месте метров на сто, не больше. Считалось, что чуть ли не 60 % знаменитых и уникальных третичных сосен, покрывающих мыс, находятся на участке этой «госдачи». За несколько шагов до воды забор был уже не каменный а проволочный, он входил в воду и продолжался еще шагов на двадцать в море.
И вот как-то раз, когда у самого забора расположилась кучка молодых ребят, приплывших на ялике со стороны рыбозавода, к открытой проволочной части забора внутри участка подошёл маленький, старый, неверно ступающий человечек, в котором на расстоянии полутора десятков шагов мы узнали Ворошилова. Он спросил у ребят через забор, нет ли у них зажигалки. И когда мальчишки со смехом послали его куда подальше, он, пожав плечами, удалился. Был он в пижамных штанах, но в военном кителе, маленький и жалкий.
Два раза я летал в Пицунду, в первый свой приезд и в последний. А остальные три – имея неограниченное время – ездил прямо из Питера на велосипеде. Занимало это примерно две недели в один конец. Портфель, застёгнутый на два замка и перекинутый через раму, содержал всё тяжелое, на багажнике сзади лежала свёрнутая маленькая трехгранная палатка, а кольями для неё служили две лыжных палки без колёсиков, привязанные к раме вдоль. Да ещё на спине был рюкзачок с одеждой. Впрочем, большая часть вещей летела с Валей, и мой велосипед был не слишком перегружен.
Люблю асфальт, летящий под колёса И с двух сторон сиреневый кипрей, Сбегающий по желтизне откоса К шоссе из-под сосновых галерей, И чёрным лаком, словно знак вопроса, Бегущий из-под мостика ручей, Педалей круговое напряженье И лёгкость безмоторного движенья. Мне оправданием послужит формула, Столь нужная для наших дней шальных, Известная ещё с эпохи Ромула, (Её я постарался встроить в стих, Чтобы она вам доказать легко могла, Что сумма впечатлений путевых, Необходимых нам, чтоб после вздор нести, Обратно пропорциональна скорости…)