Собаки на заднем дворе
Шрифт:
– Хочешь ударить? – спросил он. – Так я молчать не буду, все доложу ротному. До июля увольняться будешь.
Еще раз взглянув на окровавленное собачье тело, я понял, что никакое наказание не сможет меня остановить. Я бросился на Горкина, совсем не думая о последствиях. Чмо ловко отпрыгнул назад, ухватив лежавший на столе штык-нож.
– Ну, давай-давай, – подзадоривал он меня. – Из тебя шапка плохая, но ничего, я не жадный. Мне и одной хватит.
В стремительном рывке я приблизился к Горкину вплотную и движением, доведенным до автоматизма за время службы, выбил штык-нож у него из руки. Рука Чмо потянулась к стоявшим рядом вилам. Быстро нагнувшись, я схватил штык-нож и, не задумываясь, всадил в живот Горкину. Чмо неистово заорал, но я не успел осознать случившегося: меня скрутили дежурный по полку и начальник караула, оказавшиеся там с проверкой службы.
То, что было дальше, вспоминать тяжело, да и невозможно вспомнить до конца. Рядового Горкина экстренно доставили в военный госпиталь, где его без особого труда спасли хирурги, имевшие опыт оказания экстренной помощи такого рода. Меня связали и поместили в одиночную камеру на гарнизонной гауптвахте. Говорят, в камере я потерял сознание и у меня поднялась температура до 41 градуса. Полковой врач объяснил это нервным срывом и впихнул мне в рот какие-то пилюли, которые я, вероятно, проглотил.
Через пару дней меня направили в тот же военный госпиталь, где уже лежал Чмо. Врач-психиатр долго беседовал со мной и пришел к заключению, что я психически здоров, хотя и перенес сильный стресс.
– Дурак! – сказала медсестра, провожавшая меня от врача до палаты. – Прикинулся бы психом, полежал бы в дурке, отдохнул, как человек и, как говорится, на свободу с чистой совестью. А так, болезный, готовься сесть в тюрьму: нельзя живого человека в ливер ножичком тыкать!
После госпиталя меня какое-то время держали на гауптвахте Севастопольского военного гарнизона. Содержали так же, как и в полку, в отдельной камере, где я тихо сходил с ума от мыслей о маме, об отце, о Лае. Родителям, как мне сказали посещавшие меня военный дознаватель и следователь военной прокуратуры, о случившемся уже сообщили.
– Мудила ты мудила! – говорил мне, сопереживая, следователь майор Горохов. – Собачку, видишь ли, пожалел, а батя твой с обширным инфарктом в больнице теперь лежит. И мать твоя рядом с ним, сама чуть живая. Горе-то какое для родителей! Опозорил ты их, браток. Сильно опозорил.
Я это и сам понимал. И страдания мои из-за родителей были невыносимы. Черт бы побрал этого подонка Чмо! – думал я, но в душе понимал, что случись все это вновь, поступил бы так же.
Как ни странно, боль, связанная с мыслями о Лае, была отдельно взятой болью. Я, сам того не замечая, наделял его сверхчеловеческими качествами, приписывал ему страдания, которые он не мог переживать в силу своей собачьей принадлежности к четвероногим. Но как знать, чьи переживания сильнее: те, что возникают в воображении хозяина, или те, что таятся внутри бессловесного существа? Мы этого не знаем, и они нам про это пока не поведали.
Суд надо мной было решено провести в моем же родном полку. Так сказать, в воспитательных целях: чтобы мои сослуживцы не повторили моих ошибок. Он проходил в гарнизонном солдатском клубе, куда командиры привели всех сержантов и солдат, не занятых по службе. В первый ряд командиры усадили главных полковых раздолбаев: дескать, смотрите, что вас может ожидать в перспективе.
Судил меня Военный трибунал округа: полковник – худющий дядька в очках с лицом язвенника и два народных заседателя – младший сержант с красными погонами и прапорщик с красной физиономией.
Я смотрел на знакомые и незнакомые мне лица и готов был умереть от стыда. Правда, немного приободрили тихие возгласы из зала:
– Держись, Леха, мы с тобой!
– Лешка, ты молоток!
Эти возгласы пресекались решительными окриками офицеров, но и по их лицам было видно, что они не питают ко мне недобрых чувств. Огромная досада, скорее, прочитывалась в их лицах. Досада из-за моей поломанной судьбы, из-за того, что полк оказался в центре внимания судебных органов. Опасались, вероятно, они и моего дурного влияния на безбашенных в общем-то сотоварищей морпехов.
Процедура суда мне не была известна, но чувствовалось по всему, что она хорошо отлажена, и все идет своим чередом. Какие-то официальные люди задавали мне вопросы, на которые я честно и коротко отвечал. В качестве свидетелей выступили мой земляк с подсобного хозяйства, офицеры, бывшие в тот злополучный день дежурным по полку и начкаром. Как свидетель был допрошен и мой командир роты капитан Московкин. Он говорил просто и лаконично, ставя все на свои места:
– Рядовой Смирнов был отличным солдатом, одним из лучших в роте. Его беда в том, что собак он любит больше, чем людей. Правда, рядового Горкина трудно назвать человеком. Не зря в роте у него было прозвище Чмо. А чмо – оно чмо и есть.
Эти слова были встречены в зале гулом одобрения. Кто-то даже нерешительно зааплодировал.
Потом выступил обвинитель и рассказал присутствовавшим в зале, какой я плохой солдат, не любящий свою великую Родину. За нелюбовь к Родине и совершенное преступление он попросил суд применить по отношению ко мне меру пресечения в виде пяти лет заключения в колонии строгого режима.
Потом выступил адвокат, сказавший, что несмотря на то, что я, конечно же, плохой солдат, я все же и чуточку хороший: Родину защищать не люблю, зато люблю животных, что в целом положительно.
Потом слово предоставили мне. Я не стал говорить о какихто подробностях случившегося. Мне казалось, что нормальному человеку и так все предельно ясно. Я, встав перед собравшимися, произнес только одну фразу:
– Вину полностью признаю и прошу простить меня за то, что опозорил свой полк.
Затем судья минут на двадцать удалился на совещание. С кем он совещался, я представлял себе смутно. Когда он и его окружение вновь появились в зале, судья зачитал не очень длинный приговор. Я мало что улавливал из сказанного в приговоре. Правда, запомнилось, что во внимание были взяты отличные характеристики с завода, из моей вечерней школы и даже из спортивной секции, в которой я занимался пятиборьем. Суд учел и отличную характеристику, подписанную моим командиром роты капитаном Московкиным, а также прекрасную комсомольскую характеристику ротной организации ВЛКСМ. Курьез состоял, правда, в том, что по рекомендации замполита роты и партийной организации из комсомола я был исключен накануне суда. В соответствии с неписанными, но свято соблюдавшимися законами, преступник в советской стране не мог оставаться комсомольцем, если его судил советский суд – самый гуманный, как известно, суд в мире. В конце приговора говорилось, что за совершенное уголовное преступление с учетом прежних своих заслуг я приговариваюсь к полутора годам службы в дисциплинарном батальоне.
– Не самый плохой вариант, – сказал капитан Московкин, навестив меня в камере на следующий день, накануне моего следования в дисбат в город Лугу. – Нормально отбудешь свой срок и судимость с тебя будет снята. Для дальнейшей жизни это очень важно.
Неожиданно он обнял меня и сказал:
– Держись, браток. В нашей стране порядочным людям всегда херово, привыкай.
На следующий день в сопровождении интеллигентного вида мичмана комендатуры Севастопольского гарнизона я отбыл обычным пассажирским поездом в Лугу, воспетую, если верить мичману, великим Пушкиным и кем-то еще. Ехавшие с нами пассажиры плацкартного вагона даже не догадывались, что понурого вида морпех – это преступник, направляющийся туда, где его должна покарать суровая рука советского правосудия.
Глава четырнадцатая
Доехав до Ленинграда, мы на метро переехали на другой вокзал и, сев в электричку, часа три, если не больше, пилили до Луги. Там на обычном рейсовом автобусе доехали до окраины этого небольшого замызганного городишки, где и располагался дисбат, ничем внешне не отличавшийся от обычной воинской части.
– О, морская пехота пожаловала! – почему-то обрадовался дежуривший по дисбату старлей. Формальности по приему-передаче меня в чуткие руки военного исправительного учреждения были решены без лишних формальностей. Мичман, пожав на прощание мне руку, вежливо удалился, а я остался один на один со своей дальнейшей судьбой.