Собор Парижской Богоматери
Шрифт:
В несколько минут приговор был готов. Содержание его было несложно и кратко. Старое обычное право, лежавшее в основе судопроизводства прево и парижского виконтства, не было еще в те времена усовершенствовано председателем суда Тибо Балье и Роже Барном, королевским прокурором. Высокоствольный лес крючкотворства и формальностей, насажденный в начале XVI века этими двумя законниками, еще не загромождал его. Все в этом праве было ясно, недвусмысленно и быстро выполнимо. Тогда шли прямо к цели и сейчас же, в конце каждой тропинки, лишенной поворотов и зарослей кустарника, видели колесование, позорный столб или виселицу. По крайней мере, каждый знал, что его ждет впереди.
Протоколист подал постановление суда господину прево, и тот, приложив к нему свою печать, вышел, продолжая свой обход по залам судебных заседаний, в таком расположении духа, при котором следовало ожидать, что все тюрьмы Парижа окажутся в этот день переполненными. Жеан Фролло и Робен Пуспен смеялись втихомолку. Квазимодо на все происходившее глядел равнодушно и удивленно.
В то время как мэтр Флориан Барбедьен перечитывал приговор суда, чтобы скрепить его еще и своей подписью, протоколист, почувствовав сострадание к осужденному и в надежде добиться некоторого смягчения наказания, наклонился к самому уху судьи и, указывая на Квазимодо, проговорил:
– Этот человек глух.
Он полагал, что общность физического недостатка расположит мэтра Флориана в пользу осужденного. Но, как мы уже заметили, мэтр Флориан не желал, чтобы замечали его глухоту, а кроме того, он был настолько туг на ухо, что не услышал ни звука из того, что сказал ему протоколист; однако он хотел показать, что слышит, и ответил:
– Ах вот как? Это меняет дело; этого я не знал. В таком случае прибавьте ему еще один час наказания у позорного столба.
И он подписал исправленный таким образом приговор.
– Так ему и надо, – проговорил Робен Пуспен, имевший зуб против Квазимодо, – это научит его поучтивее обходиться с людьми.
II. Крысиная нора
Да позволит нам читатель вновь привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули накануне, с тем чтобы вместе с Гренгуаром последовать за Эсмеральдой.
Десять часов утра. Все кругом еще напоминает о вчерашнем празднике. Мостовая усеяна осколками, лентами, тряпками, перьями от султанов, каплями воска от факелов, объедками от народного пиршества. Там и сям довольно многочисленные группы праздношатающихся горожан ворошат ногами потухшие головни праздничных костров или, остановившись перед Домом с колоннами, с восторгом вспоминают украшавшие его вчера великолепные драпировки, ныне взирая лишь на гвозди, – последнее оставшееся им развлечение. Среди толпы катят свои бочонки продавцы сидра и браги и деловито снуют взад и вперед прохожие. Стоя в дверях лавок, болтают и перекликаются торговцы. У всех на устах вчерашнее празднество, папа шутов, фламандское посольство, Копеноль; все наперебой сплетничают и смеются.
А между тем четыре конных сержанта, ставшие с четырех сторон позорного столба, уже успели привлечь к себе внимание довольно значительного количества шалопаев, толпящихся на площади и скучающих в надежде увидеть хоть какое-нибудь публичное наказание.
Теперь, если читатель, насмотревшись на эти оживленные и шумные сцены, которые разыгрываются во всех уголках площади, взглянет на древнее, полуготическое, полуроманское здание Роландовой башни, образующее на западной стороне площади угол с набережной, то в конце его фасада он заметит толстый, богато раскрашенный общественный требник, защищенный от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, не препятствующей, однако, его перелистывать. Рядом с этим требником он увидит выходящее на площадь узкое слуховое стрельчатое оконце, перегороженное двумя положенными крест-накрест железными полосами; это единственное отверстие, сквозь которое проникает немного света и воздуха в тесную, лишенную дверей келью, устроенную в толще стены старого здания на уровне мостовой; царящая в ней мрачная тишина кажется особенно глубокой еще и потому, что рядом кипит и грохочет самая людная и шумная площадь Парижа.
Келья эта получила известность около трехсот лет назад, с тех пор как г-жа Роланд, владелица Роландовой башни, в знак скорби по отцу, погибшему в Крестовых походах, приказала выдолбить ее в стене собственного дома и навеки заключила себя в эту темницу, отдав все свое богатство нищим и Богу, не оставив себе ничего, кроме этой конуры с замурованной дверью, с всегда раскрытым летом и зимою маленьким оконцем. Двадцать лет неутешная девица ждала смерти в этой преждевременной могиле, молясь денно и нощно о спасении души своего отца, почивая на куче золы, не имея даже камня под головою, облаченная в черное вретище; она питалась хлебом и водой, которые сердобольные прохожие оставляли на выступе ее окна, – так вкушала она от того милосердия, которое ранее сама оказывала. В смертный свой час, прежде чем перейти в вечную могилу, она завещала свою временную усыпальницу тем скорбящим женщинам, матерям, вдовам или дочерям, которые пожелают, предавшись великой скорби или великому раскаянию, схоронить себя заживо в этой келье, чтобы молиться за себя или за других.
Парижская беднота устроила ей пышные похороны, богатые слезами и благословениями; но, к величайшему прискорбию всех ее приверженцев, богобоязненная девица не была сопричислена к лику святых за неимением необходимого покровительства. Менее благочестивые надеялись, что это дело пройдет в раю глаже, чем в Риме, и просто молились за покойницу, которой папа не воздал должного. Большинство же верующих удовлетворялись тем, что свято чтили память г-жи Роланд и как святыню берегли кусочки ее лохмотьев. Город, в свою очередь, в память знатной девицы прикрепил рядом с оконцем ее кельи общественный требник, дабы прохожие могли останавливаться около него и помолиться, дабы молитва наводила их на мысль о милосердии и дабы бедные затворницы, наследницы г-жи Роланд, не погибали от голода, позабытые всеми.
В городах Средневековья подобного рода гробницы встречались нередко. Даже на самых людных улицах, на самом оглушительном и пестром рынке, в самой его середине, чуть ли не под копытами лошадей и колесами повозок, можно было наткнуться на нечто вроде погреба, колодца или же на замурованную, зарешеченную конуру, в глубине которой днем и ночью возносило молитвы человеческое существо, добровольно обрекшее себя на вечные стенания, на тяжкое покаяние.
Но людям того времени были не свойственны все те размышления, которые вызвало бы в нас ныне это странное зрелище. Эта жуткая келья, представлявшая собой как бы промежуточное звено между домом и могилой, между кладбищем и городом; это живое существо, отрешенное от человеческого общества и считающееся мертвецом; этот светильник, снедающий во мраке свою последнюю каплю масла; этот теплящийся в могиле огонек жизни; это дыхание, этот голос, это извечное моление из глубины каменного мешка; этот лик, навек обращенный к иному миру; это око, уже осиянное иным солнцем; это ухо, приникшее к могильной стене; эта душа – узница тела, это тело – узник этой темницы, и под этой двойной, телесной и гранитной, оболочкой – приглушенный ропот страждущей души – ничто из всего этого не постигалось толпой. Нерассуждающее и грубое благочестие той эпохи проще относилось к религиозному подвигу. Люди воспринимали факт в целом, уважали, чтили, временами даже преклонялись перед подвигом самоотречения, но не вдумывались глубоко в страдания, сопряженные с ним, и не слишком им сочувствовали. Время от времени они приносили кое-какую пищу несчастному мученику и заглядывали к нему в окошечко, чтобы убедиться, что он еще жив, не ведая его имени и едва ли зная, как давно началось его умирание. А соседи, вопрошаемые приезжим об этом живом, гниющем в погребе скелете, просто отвечали: «Это затворник» – если то был мужчина или «Это затворница» – если то была женщина.
В те времена на все явления жизни смотрели подобным же образом: без метафизики, трезво, без увеличительного стекла, невооруженным глазом. Микроскоп в ту пору еще не был изобретен ни для явлений мира физического, ни для явлений мира духовного.
Вот почему случаи подобного добровольного затворничества в самом сердце города не вызывали удивления и, как мы только что упоминали, встречались довольно часто. В Париже насчитывалось немало таких келий для молитвы и покаяния, и почти все они были заняты. Правда, само духовенство радело о том, чтобы они не пустовали, – это служило бы признаком оскудения веры; и если не было кающегося, в них заточали прокаженного. Кроме этой келейки на Гревской площади существовала еще одна в Монфоконе, другая – на кладбище Невинных, еще одна – уже не помню где, кажется, в стене жилища Клишон; сверх того – множество рассеянных в разных местах города других убежищ, след которых можно отыскать лишь в преданиях, так как самих убежищ уже более не существует. На Университетской стороне тоже была такая келья. А на горе Святой Женевьевы какой-то средневековый Иов в течение тридцати лет читал нараспев семь покаянных псалмов, сидя на гноище в глубине водоема; окончив последний псалом, он снова принимался за первый, по ночам распевая громче, чем днем, magna voce per umbras [83] . И поныне еще любителю древностей, сворачивающему на улицу Говорящего колодца, мерещится этот голос.
83
Громким голосом во мраке (лат.).
Что же касается кельи Роландовой башни, то мы должны заметить, что у нее никогда не было недостатка в затворницах. После смерти г-жи Роланд она редко пустовала больше года или двух. Немалое число женщин до самой своей смерти оплакивали в ней – кто родителей, кто любовников, кто прегрешения. Злоязычные парижане, любящие совать нос не в свое дело, утверждают, что вдов там видели мало.
По обычаю того времени, латинская надпись, начертанная на стене, предупреждала грамотного прохожего о благочестивом назначении этой кельи. Вплоть до середины XVI века сохранилось обыкновение разъяснять смысл здания кратким изречением, написанным над входной дверью. Так, например, во Франции над тюремной калиткой в феодальном замке Турвиль мы читаем слова: «Sileto et spera» [84] ; в Ирландии, под гербом, увенчивающим главные ворота замка Фортескью: «Forte scutum salus ducum» [85] , в Англии, над главным входом гостеприимного загородного дома графов Коуперов: «Tuum est» [86] . Ибо в те времена каждое здание выражало собою мысль.
84
«Молчи и надейся» (лат.).
85
«Крепкий щит – спасение вождей» (лат.).
86
«Это твое» (лат.).
Так как в замурованной келье Роландовой башни дверей не было, то над ее окном вырезали крупными романскими буквами два слова:
TU, ORA! [87]
Народ, здравый смысл которого не видит нужды разбираться во всяких тонкостях и охотно переделывает арку Ludovico Magno [88] в «Ворота Сен-Дени», прозвал эту черную, мрачную и сырую дыру «Крысиная нора» [89] . Название менее возвышенное, но зато более образное.
87
Ты, молись! (лат.)
88
Людовику Великому (лат.) – надпись на триумфальной арке, воздвигнутой в Париже на бульваре Сен-Дени в память о победах Людовика XIV над Фландрией и Франш-Конте.
89
Французское «Trou aux Rats» (Крысиная нора) созвучно с латинским «Tu, ora».