Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы
Шрифт:
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них — Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак — это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщины и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем — это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере — и все это поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, — и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, — то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, — а те стихи, где он тщательно снимает оболочку с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, — спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток — «музыкальных селюлек»; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых — гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя «кобылами», зал для собраний — бывший церковный, зал без названия, «зал с тамбуром» — посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного дерева — тамбур. За тамбуром из этого зала ответвляется коридор, по левую сторону которого находился «Б» параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от «А» до «Д», и старшие ученики насмешливо звали младших «ашками» и «бэшками».
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: «Борис Дмитриевич Соснин — довольно строгий господин!» Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, — школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени — льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали «вечера смычки», на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок «Синяя блуза» показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечко «физкультура» еще не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана — высокий пожилой человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку «хор.», но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
— Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы — на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в каком-то кадетском корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минуть пятнадцать-двадцать, объявлял:
— А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора — там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма Иоганновна, в просторечии — Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под ее руководством «бэшки» клеили какие-то коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не принуждала, только называла их «фаулями» (лентяями), а иных и «гроссфаулями», что означало высшую степень лентяйства. Обычно она, когда начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в их числе был и я) и давала им альбом, на обложке которого в овале, обвитом незабудками, красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас обещание, что мы не порвем и не запачкаем ни единой странички, она оставляла нас в покое. Мы принимались рассматривать красочные изображения кошек и собак — их было множество, и все они были самых разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев, подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных, населявших эту толстую книгу. Особенно ласково говорила она о сенбернаре, который за двенадцать лет своей жизни спас в горах Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих путников; со страницы альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
— Дети, этот собака не был ленив! — торжественно-наставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной — это когда кто-то из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, — и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась — пели, а не нравилась — начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил — худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
— Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я — певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно — тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского «Сурка». Мы честно поем, только вместо слова «сурок» всюду вставляем слово «хорек» — так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
— Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
— Это паразит Бетховен.
— Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово «композитор» со словом «паразит» — последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.